Равельштейн | страница 58



Бог явился мне очень рано. Волосы у него были разделены прямым пробором. Я понял, что мы – родственники, потому что он сделал Адама по своему подобию, вдохнул в него жизнь, и мой старший брат расчесывал волосы на точно такой же пробор. Между мной и старшим братом был еще один брат, средний, а самой старшей была сестра. Словом, таким я увидел мир. Я никогда его прежде не видел. Мир подарил мне себя – это был его первый дар. Теперь я мог видеть, трогать, слушать его, и это само по себе было чудо. Расскажи я это все Равельштейну, он бы пренебрежительно ответил, что Руссо уже давно раскрыл данную тему в своей «Исповеди» или «Прогулках одинокого мечтателя». А мне не хотелось, чтобы к моим первым эпистомологическим впечатлениям относились пренебрежительно. Они наложили отпечаток на семьдесят с лишним лет моей дальнейшей жизни и восприятия реальности. Еще я чувствовал, что тысячи лет ждал этого момента, возможности увидеть, услышать, потрогать все эти загадочные явления – пожить в свое удовольствие, пока не умру. «Настал мой черед жить», – мог бы сказать я Равельштейну. Но он был слишком близок к смерти, чтобы употреблять в беседе с ним такие слова, и мне пришлось отказаться от желания описать ему свою личную метафизику. Лишь очень немногие и очень особенные люди умеют расположить собеседника к такого рода откровенности.

Что еще я помню о своих детских вылазках во внешний мир: в Монреале на Рой-стрит поскользнулась на гололеде и упала ломовая лошадь. Воздух темный, как серая саржа. Животное помельче сумело бы подняться на ноги, но этот зверь с огромным крупом мог лишь беспомощно молотить ногами в воздухе. Длинногривому першерону с выпученными глазами и вздувшимися венами помог бы разве что силач-великан, а некрупные мужики, столпившиеся на углу, только раздавали советы и острили. Они сказали полицейскому, что ему повезло: мол, лошадь упала на Рой-стрит, записать это куда проще, чем, к примеру, Лягошетьер. Еще помню странную процессию школьниц в черных форменных платьях. Лица белые, как у чахоточных. Сопровождавшие их монахини следили, чтобы девочки не высовывали руки из рукавов пальто. Лужи на той улице были глубокие, грязные и покрытые тонкой коркой льда.

Взрослые терпят это детское восприятие действительности. До определенного возраста с ним все равно ничего нельзя поделать. В благополучных семьях, подозреваю, этот возраст длится дольше. Но Равельштейн мог сказать, что в таком подходе кроется определенная опасность: рано или поздно начинаешь потакать своим желаниям и слабостям. Человек либо продолжает жить прозрениями и откровениями, либо избавляется от них, обучается необходимым навыкам и ремеслам, начинает мыслить рационально и связывает свою жизнь с обществом или политикой. Чувство того, что ты откуда-то пришел в этот мир, исчезает. Согласно Платону, все наши знания – это припоминание того, что было до рождения. В моем случае, полагал Равельштейн, выраженная способность наблюдать чересчур развилась, наблюдение стало самоцелью. Я уделяю слишком много сил и времени своей «личной метафизике», считал он. Его строгость шла мне на пользу. Измениться я при всем желании не смог бы, но всегда полезно, когда близкий и неравнодушный человек указывает тебе на изъяны и недостатки. Впрочем, я не имел ни малейшего желания или намерения удалять метафизические линзы, с которыми родился.