Мраморный лебедь | страница 48



Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:

– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!

Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.

И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.

И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:

– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.

И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.

Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.

Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.


По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».

Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.

Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.

Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.