Хижина | страница 4



— Ну, не отвеса…

— Ну, почти. Какая разница.

— И не двадцать.

— Хорошо, девятнадцать. До ночи не спустимся.

— До ночи — спустимся.

— А ночевать — в каком-нибудь вонючем рантклюфте[9]? И в контрольный срок не уложимся, между прочим.

— Это мои проблемы.

— Пошли, Валерка, тут всего-то полсотни метров пересечь!

…Вернуться бы назад — и все переиграть…

Если б я не послушал этих трех идиотов, поступил по-своему…

Если б раскопал эти тридцать метров — от себя до нее…

Если б не ухватился за Димку — все равно ведь не спас…

Меня — и его — нашли в полукилометре от базового лагеря.

Потом были красные мухи перед глазами, путь на носилках, бесконечно долгий в пространстве и времени, безразмерный во времени и пространстве больничный потолок.

Мне было двадцать два. Первое в жизни утро пустого потолка.

…Потом испортилась погода и уже никто никого не откопал.

А потом начались реформы, инфляция, один путч, второй — и всем стало не до этого.

Кроме меня.

Прошел год — и еще один год, ВТЭК и еще один ВТЭК, я вылез, прошло еще несколько лет, заполненных ничем, и вот, вернулся — если не найти, то хотя бы сказать Им, как я Их ненавижу.

И, зверея в опускающемся молоке, повторял: вы ведь все равно не убьете меня. Мне ведь от вас больше ничего не нужно. Вы уже взяли свою жертву…

…С опозданием сообразил: сигареты в бардачке остались.

Пошарил в куче хлама — нашел: «Золотая Ява» и немецкая зажигалка — точь-в-точь как моя, подарок шефа — ну надо же!

— Надо же о чем-то думать и думать, — произнес голос из угла. — Надо. А мысли все — дохлые и тухлые…

Я расслабился. Решил не обращать внимания. Дареному коню в зубы не смотрят. Если здесь хотят со мной говорить — пусть говорят, жалко, что ли, я все равно ненормальный.

— Раз так, зачем думать?

— Четыре стены — и боль, — ответил голос.

Четыре стены — и боль…

…Шел дождь, и в дожде падали листья…

…Болела голова и сдох второй примус… нет, это не оттуда…

…В больном позвоночнике горел осенний свет… ну, словом, черт-те-чего.

«Хватит мучиться самому и других мучить», — таков был приговор, и меня вынесло в парк волной коротких гудков из трубки.

Хватит. Устал плыть вдоль перемен. Нужно вернуться — хотя бы для того, чтобы сказать Им, как я Их ненавижу.

«…Ну вот объясни мне, зачем идете в гору вы? Что ты, конкретно, там забыл?» — «Конкретно я?» (Имеет смысл ответить. От шефа не надо отшучиваться, много интересного пропустишь). «Хм-м… иду, чтобы понять, чего я стою в этой жизни». — «То есть, тварь ли дрожащая, или право имею? То есть это, сэр, Ваше эксклюзивное Ватерлоо, вместо убиенной старушки?» — «Почему — Ватерлоо? С чего такой скепсис?» — «Скепсис, говоришь? Давай третейского арбитра спросим. Дочь, а по-твоему как, зачем вы в горы лезете?» — «Синдром божьей коровки», — фыркнула Маринка. — «Чего-чего?» — шеф сделал изумленные глаза. — «Залезть на самую высокую точку, чтобы оттуда взлететь. Рудиментарное желание». — «Вот это мне нравится. Правда, нравится, — он обернулся ко мне: — Больше, чем твое Ватерлоо… А ты говоришь — скепсис…» Мы протягиваем ребенку на выбор сторублевую купюру и нарядный надувной шарик. Он выбирает шарик, и мы смеемся этому выбору, смеемся, заглушая легкую — почти незаметную — тоску: это там, в самом темном уголке сердца плачет наш собственный внутренний ребенок, плачет о том, что и он тоже когда-то был прав, а позже его обманули…