Первая любовь | страница 22



– Союз… братья… Маркс… капитал… бифштекс… любовь.

Автомобиль был припаркован к тротуару, прямо передо мной, и я наблюдал оратора со спины. Тут вдруг он обернулся и указал на меня, как на экспонат.

– Только взгляните на этого подонка, – гремел он, – на эту жалкую личность. Если он и не опускается на четвереньки, то только из страха перед живодерней. Старый, волосатый, полуразложившийся тип, хоть сейчас на помойку. И таких, как он, тысяча, нет, хуже, чем он, десять тысяч, двадцать тысяч… – Голос: «Тридцать тысяч». – Каждый день вы лицезреете их на улицах, и если вам повезло на скачках, то швыряете им свой грош. Думаете ли вы? – Голос: «Нет». – Ну конечно нет, – продолжал оратор, – это вопрос риторический. Пенни, два пенса… – Голос: «Три пенса». – Вам ведь и в голову никогда не приходит, что это порабощение, уничижение, организованное убийство, что таким образом вы подаете милостыню из своих преступных доходов. Рассмотрите хорошенько этот полутруп, этого драного кота. Вы скажете, что во всем виноват он сам. Спросите-ка, его ли в этом вина. – Голос: «Спросите сами».

Тогда он нагнулся и резко окликнул меня. Свою дощечку я усовершенствовал. Теперь она состояла из двух половинок на шарнирах, так что по окончании рабочего дня я мог сложить и сунуть ее за пазуху, мастерить я всегда любил. Я стянул тряпку, положил в карман несколько полученных за день монет, сложил половинки и сунул дощечку за пазуху.

– Так говори же, прокаженный ублюдок, – неистовствовал оратор. Я ушел, хотя было еще светло. Но в целом, следует признать, мой перекресток оказался вполне безмятежным, то есть оживленным, но не многолюдным, процветающим и удобным. Наверное, то был какой-то религиозный фанатик, другого объяснения у меня нет. Или, может быть, он сбежал из палаты буйных. Лицо у него было доброе, разве что с багровым отливом.

Мне не приходилось ходить на работу ежедневно. Расходов у меня почти не было. Под конец мне даже удавалось откладывать на свои самые последние дни. Если я не выходил на работу, то проводил день лежа в каретнике. Он находился на берегу реки, на земле, некогда принадлежавшей усадьбе. Дом выходил на сумрачную, узкую и молчаливую улицу, а само поместье окружала стена, за исключением, разумеется, реки, определявшей на протяжении тридцати шагов его северную границу. Напротив, на том берегу, виднелись пристани, а за ними переплетение низеньких домов, пустырей, заборов, печных труб, башен и шпилей. Там же находилось своего рода марсово поле или плац, где солдаты круглый год играли в футбол. Только на окнах – нет… Усадьба казалась заброшенной. Решетка была на замке. Аллеи поросли травой. Только на окнах первого этажа сохранились ставни. В других окнах иногда, по ночам, угадывались огоньки, мне так казалось. Может быть, окна светились отраженным светом. В тот день, когда я вселился в каретник, я обнаружил там лодку, лежавшую кверху днищем. Я перевернул ее, заделал пробоины камешками и деревяшками, удалил гребные банки и устроил в лодке ложе. Благодаря наклону корпуса крысам непросто было бы до меня добраться. Но стремиться-то они стремились. «Подумайте только, живая плоть», – ведь я все еще был живой плотью. Я слишком долго жил среди крыс, на разных квартирах, которые уготовила мне судьба, чтобы испытывать к этим грызунам свойственное плебеям омерзение. Более того, к крысам я питал известное расположение. Они шли ко мне с величайшим доверием, без всякой опаски. Умывались они как кошки, такими же жестами. Жабы, эти-то сидели неподвижно целыми вечерами, втягивая в себя пролетавших мимо мух. Жабы располагались в убежищах, но на границе открытого воздуха, они любили пороги. Однако здесь речь идет о водяных крысах, худых и беспощадно злых. Поэтому из разрозненных досок я соорудил для лодки крышку. Поразительно, сколько в своей жизни я нашел досок, всякий раз, когда мне требовалась доска, я немедленно находил ее, стоило только нагнуться. Мне нравилось мастерить, нет, не так, но вообще-то я не имел ничего против поделок. Она закрывала лодку целиком, теперь я снова говорю о крышке. Я чуть сдвигал ее к корме, залезал в лодку с носа, полз к корме, вытягивался, приподнимал ноги и двигал крышку обратно, пока она не накрывала меня полностью. Для того чтобы осуществить толчок, я упирался ногами в траверсу, которую для этой цели прибил к внутренней стороне крышки, мне нравилось мастерить. Все же имело смысл влезать в лодку со стороны кормы и при помощи рук тянуть крышку на себя, так чтобы она закрывала меня полностью, и, схожим образом, отталкивать ее от себя, когда мне нужно было вылезти. Для того чтобы держаться руками, я вбил в крышку, в нужных местах, два больших гвоздя. Эти, с позволения сказать, мелкие столярные работы, выполненные с помощью инструментов и материалов, которые даровал мне случай, не раздражали меня. Я знал, что скоро конец, и поэтому играл роль… так ведь… чью же роль… как сказать, не знаю. Должен признаться, что в лодке мне было хорошо. Крышка оказалась пригнана так ладно, что мне пришлось проделать в ней отверстие. Не следует закрывать глаза, в темноте их нужно держать открытыми, таково мое мнение. Я говорю не о состоянии сна, я говорю о состоянии, которое, насколько мне известно, именуется бодрствованием. Впрочем, в ту пору я спал очень мало, мне не хотелось спать, или, наоборот, хотелось спать очень сильно, не знаю, или же я боялся, не знаю. Лежа на спине, я почти ничего не видел, только вот сквозь крошечные трещины в крышке до меня доходил смутный свет вошедшего в каретник серого дня. Ничего не видеть вообще, нет, это чересчур. До меня доносились приглушенные крики чаек, которые кружили где-то недалеко, над пастью сточного коллектора. Клокочущим желтоватым потоком, если мне не изменяет память, нечистоты вливались в реку, а в небе метались птицы, испуская крики голода и гнева. Я слышал плеск речной воды о пристань, о берег, но и тот другой звук, такой отличный от первого, шум вольных волн я тоже слышал. Сам я, когда пришло время тронуться с места, в меньшей степени был лодкой, чем волной, так мне казалось, а мой застой был застоем кильватера. Звучит невероятно, не исключаю. Да и дождь тоже, мне часто слышался его шум, потому что часто шел дождь. Иногда о меня взрывалась просочившаяся через крышу каретника капля. В мире наблюдалось немало жидкости. Да и ветер иногда присоединял голос к хору, выступая в собственном качестве или посредством своих многочисленных игрушек. Но что это за звуки? Шелест, вой, стоны и тяжкие вздохи. Что бы я желал услышать, так это звонкие удары молота, бам, бам, бам, раздающиеся в пустыне. Я пердел, это можно сказать со всей определенностью, но газы выходили влажные, почти илистые, растворяясь, с каким-то насосным звуком, в великом ничто. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Должен признаться, что в моем ящике мне было хорошо. Мне казалось, что в последние годы я добился известной независимости. То, что никто не приходил, то, что никто и не мог прийти и справиться о моем благополучии, справиться о том, не испытываю ли я в чем нужды, почти перестало меня заботить. Мне было хорошо, ну да, просто отлично, и страх перед всеобщим ухудшением разве что не улетучился. Что до моих потребностей, то последние сузились, так сказать, до моих размеров, а с точки зрения качества стали настолько изысканными, что совершенно исключали какое-либо внешнее участие. Способность сознавать себя вне собственных границ, сколь бы лживым и слабым ни было это внешнее существование, некогда воспринималась мной как дар. Так вот и становишься нелюдимым. Думаешь, а на той ли планете ты родился? Даже слова оставляют нас, вот так вот. Пожалуй, в такие минуты сосуды перестают сообщаться, ну вы догадываетесь, о чем я, сосуды