Откровение и сокровение | страница 113
Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, – но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, то есть – мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить Ваш роман по его достоинствам… Это мог бы сделать А. К. Воронский. Но, как Вы знаете, он „не у дел“.
Это все, что я могу сказать Вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного.
Всего доброго. А. Пешков.
Куда направить рукопись?
18. IX.29 г.»
Первое ощущение: «припечатал». Не захотел вступиться. Решил судьбу: «жаловаться больше некому». Михаил Геллер (оценки которого я привожу) полагает, что Горький – «цензор», что для него «наша цензура», как он называет советскую, – «явление необходимое и неизбежное». Чтобы опровергнуть это мнение, не нужно даже прослеживать другие высказывания Горького на этот счет, достаточно вчитаться в само письмо; Горький не пишет: «я не приемлю», он пишет: «цензура не приемлет»… Впрочем, еще одно высказывание приведу, из послания Роллану 1928 года: «Цензура? В свое время я был не очень цензурным писателем и знаю, что это такое. Знаю также, что „общественная“ цензура не лучше „государственной“. Лично я теперь не испытываю на себе давления цензуры, но жалобы на нее слышу часто и нахожу, что большинство их – справедливы.
Не знаю, кто цензурует рукописи, но вижу, что делается это очень плохо и капризно…»
Горький – если не такой же невольник цензуры, как другие писатели, то уж во всяком случае не солидарен с нею, и, что бесспорно, – он невольник общей ситуации. С помощью общепринятой системы оговорок, умолчаний и прочей тайнописи Горький дает понять Платонову, что запрет исходит не от него, а именно от ситуации. Не «нельзя издавать», а «не издадут». Не «Вы хотите», а «хотели Вы этого или нет»… И еще: «Сожалею, что не могу сказать ничего иного», то есть: хотел бы сказать иное. И еще: «возможно, я ошибаюсь», то есть: рад бы ошибиться, но увы…
Увы, Горький не ошибся: «Чевенгур» не был издан не только в страшные 30-е годы, он и в радужные 60-е не прошел, когда настала очередь повести «Джан» и «Мусорного ветра». «Чевенгур» прошел только в 80-е, прошел последним, после «Котлована» и «Ювенильного моря», поставив своеобразный рекорд несовместимости: он оказался несовместим не только со сталинским или брежневским, но даже и с либеральным хрущевским временем. Тут уж Горький ни при чем. Да он всё это и чувствовал, говоря, что цензура «общественная» не лучше «государственной»: роман Платонова был неприемлем не просто для системы печати и не потому не проходил, что, скажем, Воронского оттеснили от «Красной нови», – роман не вписывался в систему