Спокойные поля | страница 80



Где ты теперь в свои сорок, в свои прекрасные за сорок, бондарев, теперь. В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и плакал. Таких совсем не мужчин, таких высшего сорта, кажущих слезы мужчин я люблю, хоть вообще-то мужское совсем не по мне. И поменьше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного. И успеха поменьше б. Он любил свиблову. Издалека любил свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая. Где коля-колян, дядя коля-колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх к небесам. Мечтал, наверное, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.

Мать на собрания приходила… Не так, тороплюсь, спешка мой враг. Наскипидаренный класс в хлоркой и ворванью отдающем вертепе вызывает сопутственный образ Азова и Астрахани, привокзальных становищ, образ более сложный, со всех сторон добирающий запахи для широты. Гарь, жаренное на шампурах мясо, поездной алюминий-люминий, комковатая мокрость белья. Пот, пивная моча, станционная пудра с духами. Жимолость назади перекошенной, вросшей в землю уборной, за кирпичным с бутылочным хрустом забором. Что без таких еще по ушам и глазам окликаний, как лязг и раскатистый лай в рупорах, резкий девичий смех, резкий девичий выкрик, резь в животе после съеденного на шампурах мяса, хриплый бег из кустов от погони по гравию, загнанный отпечаток на «Правде Азова». Гомон, шарканье, руготня, сочный в спелую мякоть кулак и пряжкой по черепу лихо враскол, что скорей Симферополь, август семьдесят пятого, в пятницу у парома под электричеством ночью махали ремнями, вот бы вспомнить, зачем, хоть бы кто-нибудь сросшимся черепом вспомнил. Сейчас будет о матери бондарева, из далеких времен приходящая мать.

Мать приходила на собрания под хмельком. Не приходила, однократно пришла, чего для анналов достаточно, и для них же ставлю знак «обратите внимание», nota bene. В очень слабом подпитии, заранее смутясь осудительной людности, вмиг отрезвев, чуть сынка понесли на все корки и остроумия ради впаяли такой, например, эпизод, как училка словесности (педагог, самый что ни на есть педагог, это мы фамильярничаем) провела-де опрос, кто что за ле́то прочел; бондарев: «человека-амфибию»(голос кривляется подражательно, обсмеивая застенчивый тенорок), ну, амфибию и амфибию, а штука-то вся, что и год тому любопытствовали, получив ту же амфибию, не на маниловской ли безызменной странице. Публика кхекает, добросердечный над жертвой шумок. Время это струна, несущая волновые колебания мира. Об этом сказать надо, ибо мать бондарева садилась подле подойкиной матери, подойко и бондарева, обе в кофтах, в платках. Мать надежды подойко тоже, как тогда говорили, была под хмельком, эту возможность нельзя исключить, или она из тех людей цезаря, что краснеют (краснели) — пунцовость женских щек в бинокль десятилетий, это никак нельзя исключить. Потом без антракта, гулять так гулять, песочили надю, и подойко-мать сникла, пуще прежнего запунцовела, ибо, не поразив новизной, услышанное возросло в позоре, а угроза отчислить в сакраментальную, ставшую обидным присловьем сороковую школу дебилов (ты что, из сороковой?), это ни-к-чему-не-ведущее, вытертое от непримененья стращение, кого только так не запугивали, любого веселого двоечника, подойкиной матери трижды в учительской обещали, что новую четверть надя начнет с буйными, заторможенными, а еще есть такие, что передом трутся о парты и орут во всю пасть, но подойко-то знала, кишка тонка, не решатся, — угроза отчислить прогремела публично впервые.