Япония без вранья. Исповедь в сорока одном сюжете | страница 3
Над ней издевались и в женской гимназии, высмеивали каждое её слово. Она пыталась выучиться говорить, как они, но язык провинциального города, который по меркам большой Японии тоже был и остался диалектом, давался ей с трудом, и она всё больше молчала, усердно занималась рукоделием, кончила школу с отличием и стала учительницей домоводства. Смешки других учителей она терпела всего год — старший брат подыскал ей жениха из той же деревни, тоже учителя, и, выйдя замуж, она немедленно бросила работу.
Как она жила дальше, я толком не знаю — вроде бы долго болела женскими болезнями, лежала по больницам, отчего детей, да и внуков, в основном растил её муж, тихий и добрый учитель японского языка. Потом она выздоровела, но, привыкнув за время болезни лениться, и здоровой не стала заботиться о семье. Она мало выходила из дома, была своенравна и требовательна, раздражалась по пустякам и до последних лет жила без друзей. К восьмидесяти она начала терять кошельки и блуждать по дороге из магазина — началось старческое слабоумие. На будни её стали отвозить в дом престарелых, и там она начала меняться. Куда-то пропала раздражительность, она стала больше улыбаться, в ней появилась незнакомая даже её дочерям кротость. Она тихо напевала никому не известные деревенские песни, рисовала детскими штрихами сцены праздника в деревне, которая давно уже пропала на дне грязного озера далеко в горах… А на выходные, когда родители моей жены привозили её к себе, она сидела в уголке и мастерила удивительной красоты тэмари — плетёные шары для девичьих игр, в которые уже никто и не помнит, как играть. И беспрестанно благодарила всех за всё.
На её восемьдесят восьмой день рождения собрались все родственники, человек сорок, и она сидела в центре, не понимая, что празднество — в её честь. Когда все ушли, я катил её кресло-каталку по коридору ресторана к машине. Коридор освещал ряд ламп в европейском стиле, колёса шуршали по ковру, а она всё извинялась за то, что горная обезьяна, всё спрашивала, как оказалась в таких хоромах. Я не помню, что ей отвечал. Помню, как положил ей руку на плечо, помню жёсткую кость, обтянутую тонкой старческой кожей.
Когда её тело сожгли, родственники парами по очереди подходили к горке костей, каждый брал по одной железной палочке, вдвоём ухватывали по косточке и укладывали их в урну. Вместе с оказавшейся рядом родственницей я ухватил кость побольше, уложил её в урну. Секунду стоял, глядя на висевшую над горкой костей фотографию, уже добрую, снятую после происшедшей в ней перемены. На фотографии она смотрела куда-то вбок, будто не замечая фотографа, непонимающая и счастливая, старая женщина с деревенским праздником в глазах.