Русь моя, жизнь моя… | страница 73



Все это – прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация – это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, – это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, – тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю. Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь.

Сашинька, или Саша.


Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.

E. П. Иванову

<25 июня 1905. Шахматово>

Да, милый, есть больше слов, как ты писал мне. Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев, приехавшие вместе, привезшие новизну и голос событий, совершающихся в самой главной области – «Несказанной».

Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит, и нежит, и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит, и на узде держит, и заставляет опять СЕБЯ же черпать. «Черпай, черпай, пока не иссохнет гортань, а если выживешь – силу узнаешь».

Я говорю про одиночество особого рода. Что тебе – Христос, то мне – не Христос. Я люблю тебя и чую близость нашу сквозь общее наше, что закипает, и пенится, и светится после нашей случайной встречи – знакомства. Ведь с разных концов мира принесло, и все дело было во взгляде – первом и самом значительном. Может быть, нас в разных котлах варили, но вынесло в «крайнюю глухую заводь», в «край лиманов и топей речных», в «Царство Демона древней Москвы» (Коневской о Петербурге). И стала у нас сумрачная близость, к которой часто я возвращаюсь мысленно и понять не могу. Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез и будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем