История свободы. Россия | страница 35



, или играет роль. Если ты решаешь скрыть правду, подменить ее фантазиями, изменить своему жизненному материалу, играть на впечатлительном человеческом сердце, как на музыкальном инструменте, если ты решаешь возбуждать, развлекать, пугать, прельщать, ты используешь свой дар, чтобы достигнуть власти, извлечь наслаждение, получить прибыль, и тем самым предаешь то человеческое, что в тебе есть. Ради политики в самом низменном, отвратительном смысле ты бессовестно попираешь ногами или, по крайней мере, отбрасываешь то самое, известное тебе и всем людям на свете, подлинное предназначение человечества.

Искусство – не журналистика и не нравоучение. Искусство есть искусство, но это не избавляет его, а еще точнее – художника, от ответственности. Творческая деятельность – не костюм, который можно по настроению надевать и снимать: это либо выражение нераздельной сущности, либо ничто. Гениальный творец и филистер могут уживаться в одном человеке – у Гете это доказывают «Герман и Доротея» и «Избирательное сродство», в случае Гегеля – его характер и биография. Значимо лишь то, что выражает произведение искусства, и неважно, порождено ли оно сознательными усилиями или неясным инстинктом: ибо произведение – это и есть его создатель, его наиподлиннейший голос, его «я». Шекспир, Мильтон, Диккенс, Рафаэль, Гоголь для Белинского равны их произведениям; их личная жизнь не имеет к нему прямого отношения – важно лишь их мировоззрение, вескость и глубина мыслей, важен их подход к основным проблемам, над которыми человечество мучительно размышляет от начала времен.

Эта позиция, с которой Белинский после 1842–1843 годов уже не сойдет, восходит скорее к Сен-Симону или его ученикам, чем к Фейербаху. Ее первоисточник – шиллеровская концепция художника как мстителя за оскорбленную природу, как строителя, восстанавливающего цельного человека, который был изуродован или уничтожен условностями, а также метафора Августа Вильгельма Шлегеля, уподобившего художника зажигательному стеклу, в котором глубочайшие и самые характерные тенденции общества и эпохи собираются в единый пучок, очищаются и преображаются в яркую квинтэссенцию реальности, с коей неспособно соперничать воспроизведение разрозненных фрагментов обыденной жизни. Историк русской литературы обнаружит здесь начало луча, протянувшегося к Толстому и Тургеневу, к некоторым из лучших критических статей Михайловского и Плеханова, а на противоположном конце спектра окажутся шестидесятники и редукционный материализм Чернышевского, идеологизированный радикализм Добролюбова, свойственные Писареву одержимость наукой и неимоверное презрение к чисто художественным задачам, не говоря уже о штампах официозных советских формулировок. А непосредственным истоком этого центрального течения русской мысли и словесности, влияние которого на Запад за последние сто лет не поддается никакому учету, мне кажется, – не что иное, как полемика сенсимонистов со сторонниками «чистого искусства». Социальные корни и косвенные следствия этой роковой схватки – уже совсем другая история.