История свободы. Россия | страница 34



; кстати, именно это, на взгляд Белинского, и делал Гончаров. В конечном счете Белинский не требует от художника ничего, кроме творческой одаренности и искренности; ему достаточно, чтобы тот исследовал и образно выражал все что угодно – лишь бы он действительно пережил это сам, на собственном опыте. Он критикует лишь то, что кажется ему фальшью, – например, подмену действительности идиллиями, фантазиями, псевдоклассическими пастишами, преувеличениями, экстравагантными выдумками, архаикой, все эти попытки бегства от того, что действительно «прожито» писателем. Именно поэтому Белинский порой нападает на влюбленность романтиков в старину и их увлеченность региональными культурами – для него это безнадежные экспедиции в дальние или экзотические закоулки жизни, отчаянные попытки любой ценой увильнуть от самопознания. Так формируется некая этика искусства, концепция определенной ответственности художника, который словно бы связан клятвой говорить только правду. Но это совсем не то, что терпеть, а тем более приветствовать контроль общества или политиков над искусством или хотя бы государственное меценатство в той его форме, к какой сам Сент-Бев настойчиво пытался склонить Наполеона III.

Позвольте мне пойти еще дальше: позиция Белинского действительно обрекает его воспринимать искусство как говорящий голос, как форму коммуникации между двумя людьми или анонимными группами людей, создателями «Эдд» или храмов Ангкор-Вата. Эта идея впрямую оспаривает мнение оппонентов, отлично выраженное, к примеру, у Готье и состоящее в том, что высшая цель существования художника – это делать красивые вещи, будь то эпические поэмы или серебряные шкатулки, а личность художника, его мотивы, его жизнь, волнующие его проблемы, его характер, повлиявшие на него социальные или психологические обстоятельства – все это не имеет ни малейшего значения для самого произведения искусства, которое, как полагал Т.С. Элиот, само себе светит. Таковы, несомненно, были убеждения критиков-классицистов XVII–XVIII веков, такова доктрина, которую, в разных ее формах, яро отстаивали Бодлер и Флобер, Малларме и Элиот, Патер[52] и Пруст, да и сам Гете. У нее достаточно защитников и в наши дни.

Для Белинского вышеизложенная доктрина была пагубным заблуждением – но не по тем причинам, которыми сегодня руководствуются фрейдисты, марксисты или психологи-когнитивисты. Белинский считал, что человек – это нечто целостное, а не составное, не разделенное на уровни или роли. Если то, что человек говорит в одном качестве, не соответствует тому, что он говорит в другом качестве, значит, тут имеет место фальшь или, в любом случае, снижение пафоса – слова превращаются в машинальный жест либо дань условности. Если слова, которые некий человек говорит неважно в каком качестве – как художник, как судья, как солдат, как трубочист, окажутся ложными или неискренними в том случае, если он произнесет их, выступая в ином качестве – как отец, как революционер, как влюбленный, тогда эти слова фальшивы или пусты даже в их первоначальном контексте. Нет сферы, где с человека слагалась бы ответственность под тем предлогом, будто он всего лишь выполняет свою функцию, «métier»