Старик Суворин | страница 9



Повторяю: мне трудно представить себе человека более русского, как в положительных, так в отрицательных чертах характера, чем А. С. Суворин. А в то же время немного на своем веку встречал я и таких европейских русских: с его чисто западническим самообразованием и самовоспитанием, с его любовью к западной культуре, к западным странам и народам, западному искусству, с энтузиазмом к Италии и Франции.

В одном разговоре по чисто частному вопросу Алексей Сергеевич, недовольный моим упорным отнекиванием, сердито преподнес мне:

– Вы самодур, как все русские.

– Да уж будто все русские самодуры?

– Все! – закричал он. – Все! От Петра Великого до последнего нищего на улице, все мы, все, все – самодуры, собственно говоря. И, пожалуйста, ангел мой, вы о себе иного не воображайте: и вы самодур, и я самодур, и Леля (А. А. Суворин) самодур: все!

Частную свою жизнь Суворин прожил далеко не счастливцем. В молодости его остались жестокие трагедии. Но у него был «счастливый характер» – тот великорусский упругий, всевыносящий характер, что в народе определяется выразительным словцом «легкий». Поэтому пережитые трагедии не отняли у Суворина ни бодрости, ни живучести, ни радостного отношения к жизни. Способность наслаждаться «сладкою привычкою к жизни» не изменила ему до смертного конца, хотя в последние два года он был лишен самого любимого своего занятия: говорить. А мысль жила и работала, и не угасал интерес к недоступным уже литературе и искусству, критический вкус не слабел. Прочитал толстовского «Хаджи Мурата» и написал на аспидной доске:

– Хорошо, и все же не «Капитанская дочка»!

В каких бы моментах ни вспомнился мне «старик Суворин» – этот кипучий, газетный, злободневный человек, казалось бы зубы съевший на житейской практике, неугомонный создатель огромных практических предприятий, необычайный умейник уживаться с нужными людьми, угадывать нужные моменты и проч., и проч., – тем не менее он в конце концов представляется мне – и прежде всего, и после всего – типическим русским мечтателем. В качестве шестидесятника он был воспитанником материалистов, однако таил где-то на дне души мистическую жажду идеалистических и религиозных позывов, которых даже конфузился, когда они прорывались слишком заметно. Он любил Достоевского и был, по существу, достоевцем. Отсюда и его редкостная чувствительность, с нервической готовностью расплакаться, как дитя, от волнующего разговора, трогательного зрелища или чтения, от сильной эмоции восторга, жалости или негодования.