Белинский | страница 4



него верны были общие принципы, он не умел применять их как следует к частным явлениям литературы. Когда правильна была его философия, тогда слабой оказывалась его психология и он недостаточно углубленно проникал в живую сложность произведения, в характеры героев и в индивидуальность разбираемого писателя. Ему вменяют в заслугу то, что он пошатнул несколько ложных литературных репутаций; но, помимо того, что и здесь он не самостоятелен и Бенедиктова, например, до Белинского развенчал уже кружок Белинского, – помимо этого гораздо важнее то, что автор «Литературных мечтаний» не критик – творец, и хотя у нас любят цитировать красивые слова Аполлона Григорьева: «Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени», Пушкин, Грибоедов, Гоголь и Лермонтов, – на самом деле Белинский в оценке этих имен, в их начертании на скрижалях русской литературы выказал, наряду с верными суждениями, столько уклонений, колебаний, ошибок, столько поражающего непонимания, что на преимущественное сплетение своего имени с их именами он притязать не может. В рецензии на «Одесский альманах 1840 г.» он пишет: «Два стихотворения г. Лермонтова, вероятно, принадлежат к самым первым его опытам, – и нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они не войдут в собрание его сочинений»; С. А. Венгеров заинтересовался, о каких это стихотворениях идет речь, заглянул в альманах – и увидел, что Белинский советует Лермонтову изгнать «Ангела» (По небу полуночи ангел летел) и «Узника» (Отворите мне темницу): то, без чего Лермонтов не Лермонтов. Когда появился «Скупой рыцарь» Пушкина, скрывшего, правда, свое авторство под буквой Р., Белинский львиных когтей не распознал и об одной из самых великих и законченных красот русской литературы написал так: «Скупой рыцарь», отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведен хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе. Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, – это внушает критику такие строки: «Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью (курсив наш – Ю. А.) в выборе предметов»; и в этой «случайности» он видит один из тех «недостатков» нашего поэта, которые так же «необходимо условливаются» его достоинствами, как «затылок – лицом».

Белинский вообще недооценил Пушкина; и среди бесчисленных грехов знаменитого критика это составляет самый тяжкий и незамолимый грех. К своим статьям о пушкинском творчестве такие долгие сборы делал автор; но именно в них, наиболее зрелых плодах своей работы, он показал, что не успел созреть. Хорошо говорил он, что у нашего гениального поэта – чудные изваяния, «видимые слухом»; но в общем Пушкин для него – это что-то отжившее, не стоящее на высоте просвещенного века, не поднявшееся до «современного европейского образования», не дающее «удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего»; Пушкин для него – явление преходящее, устарелое, едва ли не историческое; Пушкин – «только» поэт, его пафос – «только» художество, а в мысли, миросозерцании, в светлой глубине Белинский Пушкину отказывал. О том, что где красота, там и философия, что художник – это мыслитель, он не догадывался. Не помогли ему его собственные указания, что поэзия – мышление в образах. В его глазах поэзия Пушкина «исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства… Как творец русской поэзии Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов; но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности – это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности, или великости таланта». Так как понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес, что теперь, например, «Ленора» не могла бы доставить Бюргеру громкого имени («золотое то время, когда подобными вещами можно снискивать себе славу!») и содержание «Людмилы» показалось бы «нелепым»; так как, изменив философии, сузив свои когда-то широкие горизонты, он вообще оказался во власти мелких и относительных оценок, то и в Пушкине он увидел «русского помещика», но не заметил главного, солнечного, бессмертного и прошел мимо его подлинного величия. Что же? В своей ограниченности Белинский считал, что даже Отелло «в образованном человеке нашего времени может возбуждать сильный интерес, но с тем, однако же, условием, что эта трагедия есть картина того варварского времени, в которое жил Шекспир и в которое муж считался полновластным господином своей жены»; слова Гамлета: «…друг Горацио, на земле есть много такого, о чем и не бредила ваша философия», это для просвещенного Белинского – проявление «невежества и варварства» шекспировской эпохи, «а обскуранты нашего времени так и ухватились за эти слова, как за оправдание своего слабоумия». Удивительно ли в таком случае, что «Руслан и Людмила» – это для нашего критика произведение детское, которое «можно только перелистывать от нечего делать, но уже нельзя читать как что-нибудь дельное»? Удивительно ли после всего этого, если и Татьяна для него – «нравственный эмбрион», и, любитель просвещения, Белинский «грубыми, вульгарными предрассудками» находит то, что «Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны»? Так отозваться на эти восхитительные пушкинские слова – можно ли представить себе со стороны критика более постыдную непонятливость? Над последним ответом Татьяны Онегину, т. е. над всею ее моральной сущностью, он, конечно, глумится, – душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, он в слепоте своей отверг. Татьяны он не понял и не принял, – а Пушкин без Татьяны, без ее принципа – не Пушкин. Про глубокомысленную и вещую «Сцену из Фауста», достойную Гёте и достойную Пушкина, мы узнаем, что она «написана ловко и бойко и потому читается легко и с удовольствием». Так, справедливо и симпатично восхищение Белинского «Каменным гостем», но вдруг вы наталкиваетесь на удивительную плоскость: «Он проваливается. Это фактическое основание поэмы на вмешательстве статуи производит неприятный эффект, потому что не возбуждает того ужаса, который обязано бы возбуждать. В наше время статуй не боятся и внешних развязок, deus ex machina, не любят, но Пушкин был связан преданием и оперой Моцарта, неразрывной с образом Дон Жуана. Делать было нечего». Белинский не оценил по-должному ни сказок Пушкина, ни «Повестей Белкина», ни «Капитанской дочки». Он не поднял сокровищ, которые лежали на его дороге, он не вместил Пушкина, он воздал ему недостойно мало.