Шаг за черту | страница 56



Недавно я снова обращался мыслями к Кальвино. В шестой из его «памятных заметок для нового тысячелетия» речь должна была пойти о «последовательности». Той последовательности, которой пронизан мелвилловский «Писец Бартлби» — героический, непостижимый Бартлби, с его простым и всегдашним «я бы предпочел отказаться». Сюда можно бы добавить клейстовского Михаэля Кольхааса, столь упорного в поисках мелкой, но необходимой справедливости, или конрадовского «Негра с „Нарцисса“», стоявшего на том, что он будет жить, пока не умрет, или помешанного на рыцарстве Дон Кихота, или Землемера у Кафки, который вечно стремится в недостижимый Замок.

Мы говорим о последовательности гипертрофированной, мономании, которая в конечном счете обращает историю в миф или трагедию. Однако последовательность можно понимать и в негативном смысле, как последовательность Ахава, который преследовал кита; последовательность Савонаролы, который сжигал книги; последовательность Хомейни, определявшего свою революцию как бунт против самой истории.

Меня все более притягивала эта шестая ценность, которую Кальвино не успел исследовать. Судя по всем признакам, новое тысячелетие, которого уже недолго ждать, будет изобиловать тревожными примерами последовательности в самых разных ее проявлениях; это будут великие строптивцы, неистовые донкихоты, люди ограниченные, фанатики, а также отважные приверженцы истины. Но я уже недалек от того, от чего предостерегал Дэвид Малуф, то есть от обсуждения своих собственных книг, а вернее, их слабых зачатков (поскольку они еще не написаны). А потому я должен оставить эту тему, сказав напоследок, что до сих пор мой слух ловит шепот Кальвино, который поддерживал и ободрял меня в юности и которого я никогда не забуду.

Добавлю еще, что, если можно так выразиться, у меня за спиной стояли и многие другие писатели Древнего Рима и современной Италии. Сочиняя «Стыд», я перечитывал великий труд Светония о двенадцати цезарях. Эти цезари, их дворцы, их гнусные династии, упоение властью, распутство, безумие, их убийственные связи, их жуткие междоусобия. Эта история состояла из переворотов, власть переходила из рук в руки, и все же для подданных за пределами дворца ничто существенно не менялось. Власть оставалась в семье. Дворец оставался дворцом.

От Светония я узнал многое о парадоксальных свойствах властных элит и благодаря этому сумел сочинить собственную элиту для Пакистана, где происходит действие «Стыда», — элиту, раздираемую ненавистью и смертельной враждой, однако объединенную узами крови и брака, и притом сосредоточившую в своих руках всю власть в стране. От ее ожесточенных междоусобиц в жизни бесправных масс ничего — или почти ничего — не меняется. Обитатели Дворца по-прежнему правят, народ по-прежнему стонет под пят