1937 | страница 6
Виновников нашли довольно быстро – ими оказались трое мальчишек по двенадцать лет. Директор детдома не отдавал приказа увести остальных детей. Он избивал убийц Сонечки при нас, а мы смотрели. И их крови, их выбитых зубов мне было мало. Я хотел, чтобы он убил их. Чтобы задушил, а ночью сбросил в овраг, к чудовищу. Но он остановился, когда они потеряли сознание. И велел воспитателям отнести их в лазарет. И только спустя много лет я впервые задумался – за что он их бил? За убийство маленькой девочки или за вскрытую кадку с огурцами?
После смерти Сонечки я впервые осознал, насколько дешево ценятся наши жизни. Я понял, что никто не придет к нам на помощь, никто не защитит. И если с нами что-то случится – никто не понесет за это наказания. Нас просто брали – сминали горстями – и бросали в мясорубку тридцать седьмого. Всех, без разбору. Кому-то удавалось выжить, кому-то – нет. Они сломали нас. Подавили. Изувечили. Они сделали из нас стадо. И как стадо мы послушно пошли на убой. Мы испугались чудовища. Прятались по углам, в надежде, что оно не отыщет. Но оно находило…
Моего отца судила «тройка». Она же и выписала ему расстрельный приговор. Мать гнали по лагерям до самой смерти. Она умерла через полтора года после отца. Через два года после нашей разлуки. Цирроз печени. Но не это меня испугало, когда я узнал об их судьбе. Мне стало страшно от того, что они умерли так далеко друг от друга. И лежат где-то в братских могилах, в разных концах страны. И никогда не смогут соединиться. Отыскать друг друга.
Это был тридцать седьмой. До войны оставалось целых четыре года. Целых четыре года до того, как наши убийцы вдруг стали героями. А погрязшая в крови страна – Родиной. Это был тридцать седьмой, но моя война началась уже тогда… Для меня нашлись ржавые латы и старый меч, и я поднял его над головой – маленький рыцарь, бросивший вызов чудовищу. Я вступил с ним в схватку не на залитом солнцем поле, а в сырой, жаркой от пара бане. Нас водили туда группами по десять человек – раз в неделю, на пять минут, чтобы мы успели ополоснуться. Вдесятером там было неимоверно тесно, да и горячей воды хватало не на всех – обычно ее забирали старшие. Я до сих пор помню комок из мокрых, детских тел, и лужи остывающей воды на деревянном полу. Так же, как и помню его. Щуплого старика, который следил за нами в бане. В детдоме он был кем-то вроде разнорабочего – жил в сарайке неподалеку и работал за еду. Чистил туалет, чинил ворот у колодца, иногда приносил на кухню грибы и ягоды из леса. Я не запомнил, как его звали. Но хорошо запомнил то, как он жался ко мне в бане и как его костлявые руки до синяков сжимали мои худые плечи. Он что-то говорил мне на ухо и прижимал к стене, наваливаясь всем телом, а я чувствовал, какой сильный у него стояк. В бане было мутно от пара, но я точно знал, где стоит мой ковш с кипятком. Я схватился за него и плеснул воду себе за спину. Старик закричал, отшатнулся от меня – раскаленная вода попала ему в лицо. А я развернулся и с размаху ударил его железным ковшом в висок. Он упал на колени, силясь встать, но я размахнулся и ударил снова. И снова. Бил по голове, по лицу, было жарко, и я не ощущал горячей крови, плескавшей из его ран. Я забил старика насмерть, а когда повернулся, увидел застывших в пару детей. Они смотрели на меня окровавленного с ужасом, и в то же время… в их глазах я видел восторг. Этот старик частенько приходил в баню, и наверняка я был не первым, к кому он прижимался здесь. Я уронил ковш на пол, и он глухо звякнул – не так, как он звенел, когда я бил им старика.