Невидимый град | страница 4
Не знаю уж, как к этому относиться, но и мы, и мы ведь опять как ни в чем не бывало зачитываемся вновь горячо переведенным «Закатом Европы» и не видим, что, как и тогда, закатывается Родина и мы, как они, — только «тени уходящих культур». Вот разве не можем повторить за ними, что «если наше поколение было когда-то счастливо, то именно тогда и только тогда».
Увы, в наших сегодняшних спорах, хоть и о тех же проблемах, да не тот огонь. Мы опять беспокоимся о «белых одеждах» и не знаем, как примирить «сергианство» и Зарубежную церковь, как соединить в своем сердце церковную государственность Иосифа Волоцкого и «нестяжание» и свободу Нила Сорского, да только делаем это с гневом, каким-то взаимным стравливанием, потому что наша вера далека от той, «естественной, как биология», по определению М. М. Пришвина, которая была свойственна им. Мы с волнением вслушиваемся в сбивчивое размышление Валерии Дмитриевны о красоте, которая, по ее разумению, «сохранится в естественной поэзии». «Люди, — пишет она, — выйдут из борьбы голыми, и красота будет их первая одежда. Вот о чем, может быть, думал Достоевский, когда говорил, что „красота спасет мир“. Но вот мы вышли из борьбы голыми какой-то предпотопно бесстыдной наготой, а что-то не видно, чтобы торопились одеться в красоту, а даже как будто и далее, хоть уж вроде дальше-то и некуда, еще раздеться норовим».
Вообще в этой громоздкой лаборатории, в этом вареве идей, в этом интеллектуальном задыхании, где теснят друг друга поэты, философы, толстовцы, теософы, масоны, можно было бы сбиться и с почтительным равнодушием, наконец, отнести книгу к золотому кругу работ о пореволюционных годах, к еще одному варианту берберовского «Курсива», филипповского «Всплывшего в памяти», ходасевичева «Некрополя», то есть к книгам умным, но уже вполне историческим, если бы не светила в ней, не промывала все окна, как перед Пасхой, чистая страждущая вера героини и таинственно связанная с ней, нераздельная, даже вернее будет воспользоваться именно богословским определением «нераздельно-неслиянная» тема все преображающей и определяющей любви.
Почему-то я сразу отмечаю сердцем, что родители Валерии Дмитриевны встретились в церкви на праздник Входа Господня в Иерусалим. Она передала ему несколько веточек вербы, потому что молодой офицер то ли забыл их, то ли стеснялся идти с ними в храм, и плечо, за которым он стоял, так уже и горело у нее до конца службы. О Данте и Беатриче или о педантичном Петрарке («Лаура… впервые предстала моим взорам в лета моей ранней юности в 1327 году, утром 6 апреля, в церкви святой Клары в Авиньоне») можно не вспоминать — эти храмовые встречи ушли в легенды, в светские предания и оклик можно счесть сегодня интеллектуальным щегольством. Мы стали стыдиться высоких параллелей. Они кажутся нам одной «литературой», условием жанра. Но я вспоминаю, как любяще и смущенно вглядывался прекрасный русский писатель М. Осоргин в дневник покойного отца, в котором тот бережно и нежно описывал встречу в храме с неведомой Леночкой («Ты была у заутрени и стояла от меня близко»), как с той поры целомудренно и гимназически чисто, словно все время под взглядом Церкви, длился их роман и, каюсь, не могу удержать слез, когда в конце этих воспоминаний читаю: «Эта Леночка — моя покойная мать…»