День тревоги | страница 29



Приехали мы в Свердловск ранним утром, долго не могли выйти из огромного вокзального строения с высокими гулкими дверями и какими-то каменными переходами. Потом автобус повез нас по городу мимо старых, красного кирпича, и новых красивых домов с колоннами и всякими украшениями, отец их называл финтифлюшками: «Ишь разбогатели, финтифлюшек понавешали…» Но эти дома остались скоро позади, долгой чередой пошли победнее, ниже, грязнее, вдали на горке засинел лес — ехали мы на самую окраину. И точно, в автобусе совсем мало осталось народу, когда мы вышли; а в новом месте, открывшемся перед нами, ровным рядком стояли домики, укрываясь иногда за соснами, густо торчал у заборов из-под слежавшегося в лед снега прошлогодний бурьян и пахло, как на новогодней елке, хвоей и талой снеговой водой, весне здесь было всего несколько пасмурных деньков.

Отец нашел нужный дом, небольшой и опрятный, как-то сразу. Постоял у низенькой решетчатой дверцы в палисадник, будто пережидая или пересиливая что в себе, оглянулся, увидел меня и крепко, и бережно взял за руку. И мы пошли к большой, с толстым железным кольцом калитке забора, мимо наглухо зашторенных слепых окон. Отец потянул, повертел кольцо, поторкался в плотно пригнанные доски. Во дворе залилась лаем, заголосила собака; и, немного погодя, мы — я с боязнью этой самой собаки, а отец бог знает с чем в душе — услышали, как там, в чужой жизни, стукнула дверь и кто-то зашаркал по талому снежку дорожки, все ближе к нам, а собака за спиной хозяина залилась еще пуще.

Калитка открылась, и на нас глянули хмурые глаза пожилого грузного человека, в диковинных полосатых куртке и штанах, в белых начальнических бурках, бывших тогда в моде, — больше ничего из внешности его я не помню.

— Здравствуйте… — Отец крепко сжимал мою руку, забывшись, и я подергал ее, напоминая о себе, и чуть не заплакал, так больно было.

— Ну, здравствуйте… А в чем дело? Вы к кому?

— Я… мне Прохорова. Я к тебе, папань. Я Пашка.

Брови у человека дрогнули, он внимательно глянул. Еще раз посмотрел, щурясь, темнея одутловатым лицом и горбясь, оглянулся зачем-то назад. Отец все ждал.

— А и правда — Пашка… — без удивления, будто самому себе, другому какому-то, сказал дед. И посторонился, коротко и решительно мотнул седой, остриженной под бобрик головой в глубь двора. — Что ж, проходи, раз приехал… Проходи, гость!

Что и как было дальше — почти неизвестно. Отец мало говорил об этом после, а я не помню; будто этим «Проходи, гость»… отсеклось что-то в моей памяти, будто меня, жаждавшего воды напиться, вместо того утопили как кутенка в этой воде. Все, на что я смотрел во все глаза, оказалось столь многим, резким и новым, что я все забыл. Осталось лишь, как дед что-то замешкался в просторных светлых сенях (а может, это верандой было), держа руку на скобке двери, и вдруг повернулся к отцу, и они обнялись, отец зарыдал и быстро смолк. Потом отец, прямой и бледный, сидел за столом, бутылка стояла, а дед что-то говорил женщине; иногда очень строго, как мне казалось, смотрел на меня и заставлял кушать, и было ощущение тягости и неловкости от такой жизни и желание остаться одним, как на вокзале. В одно время мне казалось, что мы пробыли там долго, так, что мне стало тоскливо и подневольно и тянуло из комнат наружу, на воздух — сидеть во дворе и смотреть издалека на собаку, чтобы никто не обращал на тебя так много внимания, не заставлял кушать и листать какие-то книжки; а еще больше хотелось пропасть отсюда и очутиться дома, и там ждать, когда папка, наконец, кончит свое дело и приедет поскорее.