Поцелуй Арлекина | страница 55



Ты

Твой взгляд – незапное явленье

Звезды в небесной глубине,

Затмившей солнце. И мгновенье,

Когда мороз и жар – вравне.

Нельзя узрить, нельзя представить

Тебя извергнувший Эреб.

Что в этом мире может править

Душой – ослушницей судеб?

Иные праздно пенят кубки,

Они подвластны всем ветрам,

Им чужды все твои поступки

И шаг вослед твоим стопам.

Но ты! Кто ты? Камо грядеши,

Ввергая малых сих в испуг?

Далек ли путь твой? Конный, пеший?

Твой странный спутник: враг иль друг?

Я знаю: в проданное тело

За медь вольешь ты серебро,

И, разведя колени, смело

Равно презришь добро и зло.

Иль с гордой прелестью Елены

Окинешь взором вражий стан

И равнодушно вскроешь вены

В кругу плаксивых христиан.

Ты можешь все; но путь твой тайный

Лежит в окраинный предел,

И я лишь встречный и случайный

Певец твоих безвестных дел.

Дачники

Путь лежал, как оказалось, в Малин.

Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.

Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.

Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.