Сердце | страница 100
Редактор Сугробов написал в передовой: «Поскольку начинает пригревать весеннее солнце, способствующее победам Красного Оружия на всех фронтах, постольку в нас креппет уверенность, что скоро пробьет двенадцатый час для всей мировой клики капиталистов, помещиков и белобандитов».
Даже Копп, и тот в эти февральские дни несколько оттаял и подобрел. Он мечтательно говорил, что вот уж скоро, наконец, доберется до своего прекрасного Ростова, обещал сводить меня в кафе к своему сыну закусить тем, другим, третьим — совершенно бесплатно — и особенно сладко повествовал о ростовских слойках.
— Вы никогда и не мечтали о таких слойках, — шептал он, изнеможенно прикрывая глаза и вздыхая, — ах, какие слойки! Румяные, воздушные, посыпанные толченым орехом! Со стаканчиком крепкого черного кофе — это что-то особенное!
Даже к этому гнилозубому гиббону Гулевичу Копп стал относиться спокойней, реже задирал его и не так злобно ругал за неразборчивый почерк.
Дни в это время стояли ласковые и веющие надеждами, а ночи, холодные и лунные, были еще лучше.
Ночами я часто возвращался домой с затянувшихся собраний и митингов. Я проходил широкими, безлюдными улицами окраины, смело ступая крепкими сапогами по затвердевшей, комковатой грязи. Высоко надо мной стояла яркая полная луна, такая бесстрастная и чистая, какая бывает только в феврале, в эти ночные заморозки. Голубоватый свет ее изливался отвесно, заполнял все и восходил до неба. Серебром горели черепичные крыши домов, искрились лужи, затянутые нежной ледяной пленкой, грязная дорога уходила вдаль, как сверкающий мост, перекинутый в будущее. Там, впереди, замершие все в том же голубоватом дыму, призрачно темнели остроконечные тополя городского кладбища. Незыблемое молчание висело между землею и небом; ни один звук не доносился из феерпчески-белых домиков с замкнутыми ставнями; даже собаки не лаяли. Луна спокойно владычествовала над городом.
Я шел быстро, прислушиваясь к хрусту своих шагов; моя короткая резкая тень летела сбоку, возле ног, скользя по бугоркам и рытвинам. Мне казалось, что я сам, такой же бесплотный и легкий, как тень, свободно лечу в лунном сиянии, невысоко над улицей. Мысли, беглые и неявные, как сны, проплывали в утомленной голове, быстро сменяя одна другую. Возникало чье-нибудь лицо, только что виденное на собрании, — еще одно человеческое лицо, встреченное в жизни, и я старался представить, что сейчас делает этот человек наедине с собой и что с ним будет завтра. Вспоминал я кого-нибудь из своих, чаще всего Ивана Яковлевича, — какой он хилый, полуслепой и глухой, и сколько в нем силы, соединяющей всех нас, молодых политотдельцев. Потом думал о Гулевиче, — вот он хочет построить свою жизнь иначе, чем я, связать себя и ограничить, а живет, пожалуй, так же, — не может не радоваться весне и сапогам, не может не любить Этту, и уже поселился с ней вместе в маленьком домике, и сам кипятит для нее чайник... Еще — о своем далеком доме думал я, об отце и почему-то о крокетном молотке, стоявшем у нас за сундуком в передней, и обо всем своем, таком уже длинном прошлом. Но в конце концов и память о прошлом и догадки о будущем сливались во мне в одно чувство, сияющее и мутное, как лунная мгла. В нем были — и печаль о минувшем, и ощущение здоровой упругости своих движений, и счастье ночной свежести, и неясная тревога, и ожидание, — настороженное ожидание, которым была полна сама ночь.