Можайский-3: Саевич и другие | страница 7
Фотограф выглядел жалко. Его явно мучила совесть. Он переводил взгляд с его сиятельства на Гесса и обратно, и в том, и в другом не встречая ничего, кроме осуждения. Особенно красноречивым было выражение лица Вадима Арнольдовича, обманутого в лучших чувствах товарищем с детских лет.
— Ну, хорошо, хорошо, — взмолился, наконец, Саевич, — я виноват! Но и вы поймите меня. Столько лет… столько времени… и всё напрасно. Никто не видел в моих работах ничего положительного. Их осуждали, отвергали, не понимали. И вдруг… ну как, как я должен был поступить, когда на меня, как дар небесный, свалился этот барон? Вы даже представить себе не можете, каким это было для меня удовольствием — счастьем даже — обрести настоящего ценителя! Не насмешника, а человека, разглядевшего ту перспективу, которую дотоле видел лишь я один! А ведь барон не только разглядел, он еще и научиться решил! Я был учителем, понимаете?
Гесс потупился, а вот Можайский, напротив, и не подумал отвести от фотографа свой страшный улыбающийся взгляд.
— Вы, Григорий Александрович, — его сиятельство был безжалостен, — напрасно полагаете тронуть нас рассказом о бедствиях непризнания. Там, — взмах руки в сторону окна, — за этим окном, в городе, на его улицах прямо сейчас бедствуют сотни, а может, и тысячи так называемых непризнанных гениев. Допустим даже, что почти все они и впрямь гениальны только по собственной оценке, ни гения, ни даже таланта в действительности не имея. Но тем больше этим… не вполне здоровым людям почета: имея отравленные высокомерием души, они, тем не менее, не опускаются до того, чтобы зло оправдывать добром, и уж тем более не отвергают добро ради защиты зла.
Признаюсь, эти слова «нашего князя», несмотря на всю напряженность и даже, можно сказать, трагичность окружавшей нас атмосферы — а ведь именно в такой атмосфере высокопарная чепуха вышибает слезу или полнится смыслом, которого в ней ни на грош, — эти, повторю, слова его сиятельства заставили меня улыбнуться. Решительно, Юрий Михайлович впал в театральщину, причем в театральщину самого низкого пошиба: в нелепость и абсурд балагана. Я так и представил себе накрашенного румянами клоуна, произносящего речь Перикла[3]!
Нет, разумеется, я не хочу сказать, что Юрий Михайлович хоть сколько-то походил на клоуна или — сознательно — вел себя подобно ему. Ничего такого я в виду не имею. Просто уж очень неестественно прозвучали его слова: такие важные на слух и настолько лишенные смысла по зрелому размышлению! А уж их туманная расплывчатость и вовсе никуда не годилась.