Люди Дивия | страница 28



Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.

Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".

Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.