Клуб друзей китайского фарфора | страница 31
И мне становится ясно, что я должен отдать себя на страшное поругание и подвергнуть себя тяжкому наказанию, потому что на моей совести гибель Веры. Она повесилась, не выдержав моих измывательств и насилий.
Или, например, шла она по улице, не думая обо мне, выкинув из головы всякие воспоминания о моих шалостях, да вдруг - не бывает разве удивительных даже неожиданностей? - подбросила кверху ноги, шлепнулась на спину и испустила дух. Или стая голодных собак пожирает тебя в глухом переулке. Ведь и такое случается.
А мне больно оттого, что смерть торопится разлучить нас. Скажем, вижу я торчащий из стены гвоздь. Не на нем ли крепилась веревка, в объятиях которой ты нашла вечное успокоение? Я вижу, что гвоздь едва держится, выпадает, и мне это не нравится, поскольку я склонен трактовать его как достойный памятник твоей безвременной, сразившей нас наповал кончине. Он должен держаться прочно, и я придвигаю к стене стул, вскакиваю на него. Но не дотянуться, высоко. На первом стуле я приспосабливаю второй, поменьше, взбираюсь, а глянь-ка, и теперь тоже не достать, и мне приходится устанавливать еще один стульчик, на котором я могу стоять лишь одной ногой, такой он маленький. С удивлением обнаруживаю, что гвоздь вбит намертво. Что же это мне поблазнилось? Сооружение из стульев колеблется подо мной, кренится в одну сторону, в другую, я на громадной высоте, проплывают далеко внизу города и веси, реки и горы, я невольно вскрикиваю, не то в ужасе, не то в упоении, и на мой крик сбегаются твои убитые горем родственники, нет, нет, кричат они, вообразив, что я решил последовать твоему примеру, а я и в самом деле решил было, но не последовал. Хватают меня за ноги, стаскивают. Едва очутившись на полу, среди этих добрых и простых двуногих, я делаю умозаключение:
- Люди, которых мы знаем, умирают. Рождаются новые, но мы пока не знаем их и, может, не узнаем никогда. Нас остается все меньше и меньше. Мы должны любить друг друга.
***
- Ваши действия неправомерны, - сказал художник. Это он напомнил им о законности. Он еще не отделился от слов. Полотенцами руки Никиты прикрепляли к ручкам кресла, и внезапно еще одно полотенце, только свернутое в тоненькую трубочку, сверкнуло какой-то неправдоподобной, хищной белизной перед глазами художника, и он не успел отшатнуться, как оно обхватило его шею незнакомым ему прежде манером. Ухнуло все сознательное, что было у художника, вверх, в сгустившийся над ним мрак, а сам он принялся медленно оседать на пол. Сразу осталось в нем живости не больше, чем на мелкий глупый писк. Этим скудным остатком он сознавал, что его руки, заведенные за спину, кто-то сильно держит, а ног под ним уже словно нет и потому для него естественно стремиться поскорее миновать их внезапное отсутствие и материализоваться уже где-нибудь там, где его еще ощутимое тулово найдет ту или иную опору. Застряла в горле металлической болванкой судорога, язык взбесился, но вытолкнуть ее ему не удавалось. Между тем сесть на пол художнику не позволяли. Он решил умереть, не садясь, не имея никакой опоры, тем более что он, раздетый, как и Никита, до трусов и стоявший голыми ступнями на холодном полу, едва ли и жил. Однако болванка неожиданно выскочила из горла, и он с жадной благодарностью схватил воздух; со временем он обнаружил, что в мире вовсе не так темно, как ему чудилось в его слабости, в мире кипит жизнь, энергичная деятельность могучих кулаков, молотящих завалившийся глубоко в кресло живот Никиты. Художник силился припомнить, что с ним происходило мгновение назад. Отрезвление, да. Но и нечто абсурдное. Печально знаменитое. Тайное, как исповедь. Мог ли он предполагать, что с ним так поступят?