Все во мне... | страница 81



Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже