Все во мне... | страница 124



 — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, через Гросгмайн, даже через соборование — справлюсь как-нибудь и с Графенхофом. Когда умрет мама — а в том, что она умрет, у меня не было ни малейших сомнений, — я действительно останусь совсем один, думал я кроме нее, на свете нет ни одного близкого и важного для меня человека, за исключением бабушки. Я ждал этого момента, каждое утро спрашивал в приемном отделении, нет ли для меня писем, но так и не получил ни одного: Зальцбург не подавал никаких признаков жизни, мои родные ленились писать письма, а потому между «здесь» и Зальцбургом, то есть между мной и «моими», царила мертвая тишина. Если бы они писали хоть раз в неделю! Но они этого не делали, они мне не писали, за все время своего пребывания в Графенхофе я ни разу не получал от них почту. Ленились писать? Эти слова, когда я о них думал, внушали мне чувство ненависти. Промежуток времени, отделявший мое возвращение из Гросгмайна — так называемого санатория, а по сути отеля мертвецов, с балкона которого я мог видеть холмики свежей земли на кладбище, — от прибытия в Графенхоф, тоже подействовал на меня крайне угнетающе, и сегодня я бы охарактеризовал этот период своей жизни словом