Все во мне... | страница 107



вдруг легочным больным. В тот же самый день, когда я выписался и вернулся, я навестил мать в земельной больнице. Операцию она перенесла хорошо. Но врач никак не обнадежил нас. Поначалу я целыми днями сидел в комнате деда, потом целыми днями бродил по городу, как нетрудно догадаться, в страшном отчаянии. Я никого не хотел видеть и ни к кому не заходил. Через две недели после моего отъезда из Гросгмайна мне прислали из больничной кассы направление в графенховскую пульмонологическую лечебницу. С этим листочком и приколотым к нему проездным билетом я отправился в путь.

Холод: изоляция

© Перевод Т. Баскаковой

Всякая болезнь есть душевная болезнь

Новалис

С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял