Папа сожрал меня, мать извела меня. Сказки на новый лад | страница 89



Утром она пробудилась и, увидев меня, легко улыбнулась. Я принесла ей чаю. Она села, чтобы выпить его.

Гнев! — сказала она, как будто только что вспомнив о нем. Возможно, так и было. Она приподнялась, опираясь на локти, лицо ее вспыхнуло. — Не забудь пропитать гневом это последнее платье, — сказала она. — Хорошо?

Пейте чай, — сказала я.

Послушай, — сказала она. — Это важно, — сказала она. — Король хочет Жениться На Собственной Дочери. — Она покачала головой. Слова, произносимые ею, были написаны — болью — на ее челе. — Это дурно, — сказала она. И приподнялась еще выше на локтях. Смотрела она куда-то за мою спину, сквозь меня, и я чувствовала, как это важно для нее, как полна этим ее душа. Слова она подбирала с особой тщательностью.

Нельзя принести что-то в мир, — сказала она, — а потом унести обратно, в себя. Это дурной поступок.

Лицо ее ничего не подчеркивало, говорила она просто, проще простого, как будто не существовало запрета отцам жениться на дочерях, как будто генетический фактор не сопряжен с биологическим риском, как будто желание короля было всего лишь огорчительным и отталкивающим само по себе. Сидела она теперь, выпрямившись, но по-прежнему опираясь на локти. Вот потому она и была Владычицей Красок. Стремление заклеймить кого-то позором, вынести приговор, приверженность взглядам определенного слоя общества, всегда готовая к употреблению мораль — ничего этого в ней не было, а был гнев, простой, ясный и до того свежий, точно она впервые обо всем этом задумалась.

Ты рождаешь кого-то, — сказала она. Подавшись ко мне. — Ты рождаешь кого-то, — сказала она. — А затем отпускаешь ее. Не женишься на ней — это все равно, что вернуть ее в себя. Просто отпускаешь…

Пропитай платье гневом, — сказала она. И сжала мою руку — и вдруг слабость покинула ее, она сидела рядом, не женщина, а разряд электричества, и я поняла, что это последний наш разговор, поняла так ясно, что восприятие мое обострилось необычайно: я могла различить каждую нить в ткани ее ночной сорочки, микроскопические яркие клетки белков ее глаз.

Ногти ее впились в мою ладонь. Слезы подступали к моим глазам. На ночном столике подрагивала чашка с чаем.

Ты поняла? — спросила она.

Да, — ответила я.

Я пропитала гневом платье цвета неба. Гнева в нем оказалось столько, что мне и самой-то трудно было переносить его, — мой гнев, рожденный тем, что она скоро умрет, непризнанной, что никому из нас никогда с ней не сравняться, что мы останемся единственными свидетелями ее жизни. Что, в конце-то концов, мы так малы, так незначительны. Что умрет, в конечном счете, каждый. Я вложила в платье столько гнева, что его небесная синева стала неистово голой, электрической синевой, различаемой в сердцевине огня, — столько, что на него трудно было смотреть. Гораздо трудней, чем на платье солнечное; небесное вообще принадлежало к совершенно другому разряду. Надсадно, шокирующе иссиня-яркое. Позволить ей уйти? Это и был праведный гнев, о котором она просила, — ярды его, рулоны, пусть он и порождался, как это ни парадоксально, ее скорым концом.