Зверь из бездны | страница 136



— Разиня! Рохля! Он — дурак, а ты должна быть поумнее…

«Он» — это я… Слушаю и удивляюсь: Прасковья плачет… Стало мне неловко… Я положил морду на лапу и притих. Барыня ушла, а Прасковья начала ругать барыню…

Чудаки! Из-за меня поссорились и разбранились… А говорят, что я — дурак… Ошибаются…

Пришел Миша с нагайкой.

— Верный! Поди сюда!

Я по тону голоса понял, что ничего хорошего не выйдет, если я вылезу, а потому притворился, что не слышу.

— Поди сюда, говорят тебе! — еще строже приказал Миша.

«Как же, держи карман!» — думал я, лежа под печкой.

Так я и отлежался. А к утру злость у всех прошла, и, когда я вылез, Прасковья ограничилась тем, что шлепнула меня мокрой тряпкой, а Миша обругал «вором».

Небось будешь вором, когда поморят голодом…

XIII

Миша уехал в университет. Катя с Митей стали ходить в гимназию. Тихо стало у нас и скучно… Прошло мое детство, пролетела юность… Теперь я был совсем большой, и мне не хотелось играть и прыгать, как прежде… Теперь я жил в комнатах: в передней был постлан для меня коврик, на котором я спал, а днем я обыкновенно лежал в зале под роялем… Каждое утро я провожал Катю в гимназию: она была еще маленькой девочкой, и ее могли обидеть на улице. Я обыкновенно брал в зубы ее связанные ремнем книги и нес их за Катей до самой гимназии, а потом возвращался себе не торопясь домой.

Зима наступила, вторая зима моей жизни, и в конце этой зимы я перенес страшную болезнь, которую называют чумой.

Не помню, как я захворал и сколько времени пролежал. Уже начал таять снег, когда я впервые выглянул на двор. Похудел я ужасно: все ребра торчали у меня, как у скелета, ноги, длинные и тонкие, плохо слушались, и болели глаза от яркого света… Ошейник снимался прямо через голову, до того тонка стала моя шея, а главная беда в том, что я потерял обоняние… Раньше, бывало, из другой комнаты слышу, чем пахнет: говядиной, хлебом или молоком, — теперь я перестал это чувствовать… Раньше по следам мог определить, кто прошел по двору: Прасковья, Митя или дворник, — теперь не мог… Это — ужасное состояние! По-моему, это все равно, что ослепнуть… А тут и глаза болели и слипались, текли слезы, и надоедал насморк… Все меня сторонились. Тоскливо было на душе, и не хотелось смотреть на Божий свет… Надо еще сказать, что, когда я заболел, меня выселили из комнат в сени, в холодные сени… Положили в большой ящик сена, прикрыли кошмой[138], и там я лежал, одинокий и забытый…

Когда приехал Миша, я уже отправился, хотя все еще был слаб, скучен, скоро уставал… Я подошел к нему с опущенной головою и хотел поласкаться: