Трикотаж | страница 41



Дождавшись безлунной ночи, я назначил свидание у реки. Вместо цветов у меня был с собой разводной ключ, свеча и напильник. Вооруженный, как граф Монте-Кристо, я принялся за свой подкоп к счастью. Дверь не поддавалась ни силе, ни по-хорошему. Уступила она лишь упорству. Наконец, ободрав в кровь пальцы, я вынул штырь из петли, и мы вошли в черную яму проема.

Свет свечи не добирался до далеких сводов, но его хватило на то, чтобы разбудить голубя, слетевшего к нам, как с иконы. Их, впрочем, здесь не держали — церковь была протестантсткой и аскетический интерьер составляло ведро со знакомой краской и доски от ремонта.

На следующий день разбуженные происшедшим власти затеяли перестройку церкви в студенческий театр. Он открылся инсценировкой мистической повести «Чайка по имени Джонатан». Ее играл, конечно, Шульман. Чтобы войти в роль, он перестал писать стихи, боясь повредить крыло.

Несмотря на Шульмана, церковный опыт не прошел даром: он наградил меня душевным трепетом. Принято считать, что мужчинам нужна женщина, потому что они боятся спать одни. Но я боялся спать вдвоем. Мне все казалось, что стоит отвернуться, как ее закрытые глаза откроются — как у панночки, и тогда пощады не жди.

В Риге, правда, все обошлось, но в Бруклине, начав новую жизнь с телевизора, я выяснил из полночного триллера, что делают женщины, когда мужчины спят — пьют их кровь.

В ту ночь я на всякий случай не сомкнул глаз. Клыков в темноте видно не было, но мне чудилось, что она облизывалась.

Мы научились доверять друг другу много лет спустя — от безвыходности, которую Пахомов называет любовью.

— Любишь только то, что не выбираешь, скажем — жизнь, — пояснил он и запел своим знаменитым баритоном, — Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.

— Что — «взаимно»? — заинтересовался Шульман, услышавший эту песню впервые.

— Это значит, — сказал я, — что жизнь любит тебя, как ты ее.

— А если я ее не люблю?

— Нравится, не нравится — спи, моя красавица, — захохотал Пахомов, цитируя кладбищенский анекдот.

К некрофилии его склонила логика. Пока человек был жив, Пахомову он не нравился, ну а на «нет» и суда нет. Что, впрочем, не мешало Пахомову писать ядовитые некрологи на знаменитых покойников, вроде Лермонтова, у которого он нашел себе эпитафию:

И я людьми недолго правил,
Греху недолго их учил,
Все благородное бесславил
И все прекрасное хулил.

Хотя Пахомов заставил меня вытвердить наизусть свою последнюю волю, он не переставал спрашивать, есть ли у меня саркома.