Веревочная лестница | страница 72



Наиболее очевидный пример представляет собой то, что жило сразу под двумя именами – общеупотребительным и домашним, нынешним и когда-то существовавшим, скажем Ленинград-Петербург в советскую эпоху. Ленинград был не только официальным именем города, но и реальным местом, где жили люди. Петербург был не только бывшим именем, отнятым у города революцией, но и его тайным именем, душой, чем-то, что существовало внутри Ленинграда, подразумевая его истинное лицо и значение. Петербург-Питер обозначал особый приватный, фрондерский, подчас панибратский характер взаимоотношений с историей, архитектурой, старыми названиями улиц, дореволюционными ценностями типа чести, благородства, сословных различий – то есть с высокой культурой.

Этот Петербург как бы просвечивал сквозь Ленинград, мерцал, проступал (иногда выдаваясь вперед отделкой театрального зала, в котором время изменило только герб над сценой) самим зданием, целой улицей, неумело загримированной под ленинградскую. И когда стало возможно, многим показалось совершенно естественным вернуть городу его настоящее (то есть прошлое) имя в виде жеста справедливости: Петербург стал официальным именем, и Ленинград столь же отчетливо, если не более реально, чем раньше Петербург, начал проступать сквозь новое явление. И с течением времени выяснилось, что в этой и прочих заменах потери никак не менее ощутимы (и опасны), нежели преимущества. Тайное, став явным, оказалось засвеченным, как кинопленка, и потеряло не просто очарование, но и свое тайное (читай – истинное) значение. Переименованный город не стал Петербургом, не остался Ленинградом, он превратился в нечто третье, что тут же потеряло прелесть иллюзии, миража, просвечивающего сквозь щели неточного имени, уже не имеющего прежнего смысла.

То же самое произошло и со всем неофициальным, потаенным, пока политика в самом широком смысле из тайного превращалась в явное и вполне реальное дело.

Возможно, это чисто русская особенность – тяготение к тайному, скрытому под грубыми чертами никогда в целом не принимаемой реальности. И предпочтение, которое оказывается не называемому в полный голос, а подспудному, окликаемому лишь по необходимости, – своеобразная скромность. И одновременно разрушительное стремление все тайное сделать явным, заменить тайным реальное, душой – плоть, жизнь – раем и т. д.

Эпоха перемен, или реформ, – еще один эвфемизм поры перестройки – проделала эту операцию со всем, что только поддалось этой подмене, что высвободило, отпустило свою тайную сущность, которая тут же превратилась если не в ничто, то в нечто совершенно другое, в минусе все надежды и иллюзии, а налицо лишь разочарования. Все, к чему так стремились, стало ничем – свобода, вышедшая из подполья, литература и искусство, ставшие достоянием миллионов, вдруг, спустя всего пару лет их жадного обладания, оказались совершенно ненужными, засвеченными, обмякшими, дырявыми, как прохудившаяся кастрюля.