Новый мир, 2012 № 11 | страница 6
Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно — по причине совершенно не лингвистического характера.
Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям — и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит — немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: “Die schone kleine judische Mаdchen!” — произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны через улицы Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: “Die schone kleine judische Madchen” — “хорошенькая маленькая еврейская девочка”! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.
Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать — с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.
Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.
Это была связь по расчету и, как это часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка — способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу двадцатого века:в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. “В Польше свободы больше”, — говорили тогда мы. “Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней”, — говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все — все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги — пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретного хемингуэевского “По ком звонит колокол”, и французский “новый роман”, и Сартра, и Фрейда, и Тойнби... Да и из русских запретных кое-что — “Похождения Лазика Ройтшванца” Эренбурга, “Мы” Замятина, ну, там, “Доктор Живаго”... Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем — его тогда в России полагалось считать полуюмористическим “научным фантастом”, чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.