Орнитоптера Ротшильда | страница 8



и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.

Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.

Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние — они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.

Если бывает первое пьянение без вина, я именно опьянел в этом сосновом, страшно, несказанно высоком, поднебесном бору, который, клонясь к тихому солнечному полудню и к закату, неостановно-ровно шумел. Вечно, предвещающе? Ветром или облаками? Качал вершинами в валящем с ног неостановимом движении, или это качалась сама Земля? Он млел и мрел запахами цветущей травы, ладанным куревом закипающего самовара, который дополнял более ясный и едко-вкусный дым костра, направляемого умелой отцовой рукой. Костер был небольшой, уже в золоте прогорающих сучков, что, распадаясь в жар, скулили, звенели, потрескивали, покрывались белым пленчатым пеплом, и пепел этот душой сучка вдруг взлетал и уносился в никуда, особенно когда отец ворошил костер, подбрасывал новую пищу огню и клал в нагорелую золу картошки. Меж самоваром и костром на траве была уже вольно постелена скатерть, и возле нее надежно сидела моя мама со своей странной полуулыбкой всепонимания и всеведенья. А отец и бабушка все хлопотали. Тоже кровно родственные существа — тоже сын и мать, но — другие, совсем другие. Умозаключение это как-то не приходило мне тогда со всей определенностью, я лишь понимал, что они