Опасные мысли. Мемуары из русской жизни | страница 30



Я терялся. Если партия не ошибается и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или неготовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.

Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):

Если враг не сдается, его уничтожают!

И этот сильный стих чекиста — карателя и поэта:

Оглянешься — а кругом враги;
Руки протянешь — нет друзей;
Но если век скажет: «Солги!» — солги.
Но если он скажет: «Убей!» — убей.

И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:

Делать жизнь — с кого?
С товарища Дзержинского!

Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.

Что я выдыхал? Практически ничего. Я, правда, верил, что коммунизм — это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша — не затронула мою душу хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И. В. Сталина. Я относился к нему никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками задушил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что идеологически я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во дворцах пионеров располагались самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)

Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, со своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.