Бархатный диктатор | страница 132
Он делает наброски к повести. Ему хотелось по-новому разработать тему об отверженцах жизни, раздавленных, грешных, убогих, пьяненьких. Нужно было этот старинный мотив, создавший двадцать лет назад его славу, углубить, осложнить, заострить, и неожиданной, смелой и страстной трактовкой придать ему снова действенность и заразительную силу.
Но он еще не нашел пути к этому осуществлению. Центральный образ отсутствовал, трагический узел недостаточно ощущался, неясная идея еще не вздымала над собой огромных и мощных нагромождений будущего романа.
Он вынул из кармана записную книжку. Здесь, среди счетов, расходо-приходных справок, адресов, рецептов, сводки припадков за последнее полугодие и всевозможных памятных заметок и летучих рисунков, мелькали записи мыслей, афоризмы, иногда целые страницы наблюдений, воспоминаний и размышлений. Он любил на ходу, внезапно и быстро, закрепить проносившуюся мысль, во всей ее первобытной силе и стремительности. Потом, при вспоминании, выйдет слабее. Нужно сразу схватить и запечатлеть раздумье в самый момент его возникновения, не запаздывая ни на мгновение, ибо неповторимый изгиб первоначальной мысли, в ее ослепляющей выразительности, так легко улетучивается, расплывается, теряет остроту и смелость очертаний.
Утренние впечатления от речи бургомистра и возникшие воспоминания об инженерной лекции еще неощутимо бродят в сознании, зарождая замыслы, неожиданно сочетаясь с неясными образами какой-то большой человеческой драмы… И вот он записывает тонким, легким, воздушным почерком:
Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза…
Центральный образ романа мучительно и трудно прорезывается сквозь эти давнишние раздумья, неожиданно придавая им новую силу и резкую остроту.
Он вспомнил, как в ранней молодости, уже смущенный и как-то испуганный Петербургом, он в один зимний вечер над сверкающей равниной Невы неожиданно почувствовал себя художником, призванным изобразить пасмурные виды и угрюмых обитателей столичных кварталов. Не рыцари и не разбойники, а какие-то титулярные советники, сгорбленные чудаки канцелярий, мечтатели столичных чердаков, бледные, болезненные девушки, оскорбленные и грустные, с затаенными мечтами и сдавленными порывами внезапно предстали перед ним, глубоко волнуя и словно требуя от него воплощения. Он понял, что перед ним раскрывается целый путь, что он отдает всего себя на воссоздание этого хворого и хилого люда столичных трущоб. Сердце ширилось, и, казалось, он весь вырастал от этого томящего и упоительного осознавания себя творцом и художником, способным наново перестроить и уверенно видоизменить в своих страницах весь этот чахлый и пасмурный мир нищеты, отречений и горестей.