Уроки чтения. Камасутра книжника | страница 72



Важнее, однако, было то еще непонятое, но уже разительное обстоятельство, что западная литература сама не знала, на какую тему она написана. Избавленная от гнета идей, переводная словесность снимала с наших глаз катаракту соцреализма, которым мы тогда именовали всякий опыт ложного правдоподобия. Поскольку никто из иностранцев не помещался в советский быт, то в определенном смысле Хемингуэй и Фицджеральд не слишком отличались от Саймака и Шекли. Лишенная – для нас! – оригинала западная книга служила метафизическим транспортом. Преодолевая фальшь простоты сложностью (от айсберга умолчания до многоголосия мифа), она вывозила к иному уровню реальности, который нам казался чуть ли не последним.

Над этим и сегодня грех смеяться, потому что перевод сделал то, на что оригинал не претендовал. Плод невольного сотрудничества цензуры, автора и читателя – зарубежная литература на русском языке стала любимой и главной. По-моему, только в России встречались гениальные переводчики. Гиганты, обладавшие интуицией свободы и чутьем к резонансу, они, воссоздавая чужую прозу, ковали стиль языка и жизни.

Много лет спустя и много лет назад, переводчица Ремарка попала к нам на маскарад. Пока остальные бесились, она сидела в углу с моим отцом, и я, стесняясь сам сказать, чем ей обязан, слышал, как он ей рассказывал про соломинки для коктейлей.

* * *

Пути перевода потому были так извилисты, что шли за властью, указывая, словно карта сапера, где опасно. Перевод замещал то, что власть запрещала. По чужим книгам видно, чего нам не хватало у своих, даже – деревенщиков. В лучшем случае они писали о рыжиках, в худшем – “Тетюшинскую гомозу”, в маниакальных – про евреев. Не удивительно, что латиноамериканская проза заменила ту, что обещали, но не написали почвенники. Нового Гоголя мы нашли себе за границей. Звали его Маркесом.

Запад, конечно, и раньше направлял отечественную словесность, но часто у нее получалось лучше, чем у него. Любо посмотреть, что стало с Вальтером Скоттом, когда Пушкин отжал, осушил, “иронизировал” его рыхлый роман, ставший стремительной “Капитанской дочкой”. С тем же произволом Достоевский обошелся с Диккенсом. Не игнорируя, а утрируя сентиментальность, он, упразднив благодушный словесный гротеск, транспонировал социальный роман в теологический, где добру и злу достается поровну. Дальше – больше. Булгаков начинал с Уэллса, Платонов восхищался Хемингуэем, у Бабеля он даже слышен, Ильф и Петров запрещали читать его начинающим, что, конечно, не помогло. Без Хемингуэя не было бы той русской прозы, которая в конце концов смогла его если не преодолеть, то отодвинуть.