Зеленый дом | страница 8
Однако даже для читателя, говорящего по-немецки от рождения, читать Крамера — непростое дело. Почти каждый его сборник сопровождался небольшим словариком, разъясняющим слова, употребленные поэтом в тексте. Иные из них по объективным причинам давно вышли из употребления, такие как «ремонтёр», что в армии означало человека, обязанного следить за состоянием здоровья и боеспособности лошадей и своевременной их подменой; иные, как «пилав» (сладкий плов), «полента» (кукурузная каша), «мет» (мёд), понятней русскому уху, чем немецкому; иные — «марилле» (абрикос), «парадайзер» (сорт помидоров), «мост» (фруктовое вино) — скорей разговорные австрийские или южнонемецкие обиходные слова, чем нормативная лексика, чисто венский итальянизм «трафикант» (торговец сигаретами), — и это не считая сотен совершенно специфических слов из профессиональной лексики, от терминов работы шелушильщиков орехов и торговцев свиной щетиной — до слов, которые внесла в жизнь Крамера вынужденная эмиграция («фиш энд чипс», «стаут», «блэк-аут» и т. д.). Нелегко читателю, еще хуже переводчику, хотя после первой сотни стихотворений начинаешь понимать и то, чего в словарях стыдливо нет. Герои Крамера удвительно похожи на героев Брехта времен «Домашних проповедей»: повези чуть больше в жизни крамеровским Марте Фербер, Барбаре Хлум, Йозефе — глядишь, получилась бы у них жизнь, как у брехтовской Ханы Каш… да вот не получилась; Билли Холмс только тем и отличается от полоумного брехтовского Якоба Апфельбека, что он своего папашу не сам убил, а льдом обложил, чтобы его пенсия не прервалась; наконец, немногие еврейские персонажи Крамера (торговец мылом Элиас Шпатц, разносчик жестяного товара Мозес Розенблит — в оригинале «Фогельхут», но уж тут пусть простит меня читатель, фамилию пришлось поменять, как и имя самоубийцы Арона Люмпеншпитца пришлось поменять на «Мозес») просто сошли даже не со сцены Брехта, а со страниц его «Трехгрошового романа». Трудно сказать, насколько были поэты знакомы с творчеством друг друга. Однако жизнь выпала им, ровесникам, почти одинаковая, довольно короткая, эмигрантская и вовсе не радостная. И стихи Крамера, тысячи коротких баллад и зарисовок, складываются в огромную панораму европейской жизни двадцатых, тридцатых, сороковых годов ХХ века. Это — ни в коем случае не жалкий жанр «человеческого документа», это — творение истинного мастера, всю жизни стремившегося написать о тех и для тех, кто сам о себе никогда не напишет, чья жизнь канет в забвение на второй день после их смерти. Герои его говорят на том языке, какой знают. А Крамер всю жизнь только и хотел, что «быть одним из них», и это ему удалось.