Кутюрье смерти | страница 13
Мадлен со вздохом изнеможения водрузила на стол равиоли по-деревенски. Ходить по магазинам в такую жару — благодарствуйте! И уж конечно, Марсель с тобой не пойдет, когда он так по-дурацки работает. И потом, он никогда не был помощником, этот мерзавец. Ну и пусть катится — скатертью дорожка, ну и пусть разводится после того, как она убила на него пятнадцать лучших лет жизни. Чем хуже, тем лучше!
Она чуть не разрыдалась.
Марсель задумчиво мешал в своей тарелке разварившиеся равиоли и думал о девице из автобуса. Она, конечно же, замужем, это — во-первых, и, наверное, даже по-французски не говорит…
— Ну что, гадость, конечно? — Недовольный голос Мадлен впился ему в барабанные перепонки, как гвоздь. — Ну говори же — гадость, да?
— О чем это ты?
— Равиоли, говорю, конечно, гадость…
Чего она от него хочет со своими дурацкими вопросами? Пусть скажет спасибо, что он с ней еще за столом сидит! Он чувствовал, как ярость закипает в нем, как в чайнике.
— Гадость, конечно, и потом, чтобы готовить равиоли в такую жару, надо совсем не иметь мозгов!
— Мама! Папа сказал «гадость»!
— Заткнись, чтоб я тебя не слышал, ублюдок! Слава богу, все скоро закончится!
Марсель ударил кулаком по столу.
— Все — это что? — задала вопрос Мадлен: руки на бедрах, взгляд мечет громы и молнии.
— Весь этот цирк, черт возьми!
Марсель оттолкнул тарелку и вышел, хлопнув дверью.
Мадлен схватила тарелку и жахнула ею об стенку, дети попрятались под столом.
Коротышка тоже сидел за обеденным столом. Он жадно ел то, что находилось перед ним, останавливаясь время от времени, чтобы глотнуть холодного пива. Он бросил взгляд на свою гостью и улыбнулся.
Жюльет лежала на диване. Юбка задралась, обнажив худенькие ноги, голова повернута к телевизору. Посмотришь: спит, и все тебе. Но если подойти поближе, то увидишь, что гостья… не совсем целая.
Коротышка откусил огромный кусок, зевнул было, сладко потянулся. Он ел собачатину, кошатину, ел крыс — белых и серых (белые почти безвкусные), ел даже пауков, но человечина — совсем другое дело: от одного понимания того, что поедаешь себе подобного, она приобретает особую прелесть.
И каждый раз, как его мысль посягала на размышления о человечине, он, сам того не осознавая, начинал уводить ее в сторону. В том уголке его мозга, где хранилось нечто кровавое и блестящее, нечто сочащееся, во что можно было вонзить свои зубы, нечто сбрызнутое уксусом и поджаренное на углях, нечто невыносимое, вдруг начинали опускаться железные шторки — одна за другой.