Бремя выбора | страница 42
Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.
Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.
Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.
Бородатый, статный сорокалетий мужик, он был стражником, замерзал в тайге, и правую ногу ему отрезал уездный лекарь в Канске, сказав в утешение: «Во вред она тебе, Шаньгин, весь от нее сгнил бы».
Сам он беду свою объяснял коротко: «Ловили каторжника, бежал из этапной избы. Головник, убивец. Л напарник мой совсем околел, Синегуб, не спасли…»
Называл он себя Яшкой на деревяшке, но другие звали Лукичом, кличка не приживалась. Мужик самолюбивый, упрямый, он хорошо приспособился к деревянной ноге, ходил на белку, на соболя, метал стога, рубил лес и в седле держался не хуже других двуногих, будто стремясь доказать, что хватит смертному и одной ноги, а вторая в обузу.
Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.
Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.