Рассказы разных лет | страница 9



Жара и сушь, серое марево над городскими долинами, которые хочется назвать ущельями, — и как это только здесь живут и строят? Набирающий силу хамсин. Это было вчера. Тяжелый, изматывающий день, оборванный обмороком, законченный в больнице. В полдневный жар, в долине Дагестана... Дагестан — местность где-то на севере, на севере диком...

Я бреду к автобусной остановке после неудавшегося доклада в институте геологии. Институт — в Геуле, в районе, обитатели которого только молятся, живут молитвой, кормятся от молитвы, — ибо они молятся за всех нас, и нам было бы странно не кормить их. Почему ученое заведение оказалось там, можно только гадать... А доклад — что о нем говорить? Неудача как неудача, зверёк из отряда грызунов, с которым я свыкся; сурок из семейства беличьих, из грустной детской песенки: и мой сурок со мною. Кому нужны в Израиле пироповый и хром-диопсидный методы? Алмазы мы получаем из Южной Африки. И меня едва ли возьмут на работу в это заведение — разве что сторожем...

Ехать мне наверх — в Гило, в южный пригород Иерусалима, в центр абсорбции, в многоязыкий вавилон, своей архитектурой напоминающий пчелиные соты. Здесь недавно поселился приятель с семьей, на полгода больше меня просидевший в отказе. Прошел ли 30-й автобус? — машинально спрашиваю я человека, стоящего в жидкой тени, отбрасываемой платаном. (Там, на севере, поэты называли это дерево чинарой.) Спрашиваю — и сам себе удивляюсь: что за вопрос? Ни разу я не слышал подобного в России, здесь же слышу чуть ли ни ежедневно. Вопрос, по сути, бессмысленный: всё равно ведь ждать. И нельзя понять, междометие это — или приветствие, род словесного рукопожатия при случайной встрече? Как поражался я этому вопросу в первые месяцы по приезде — и вот привык, и уже сам спрашиваю, не думая. Спрашиваю на библейском языке. Торжество абсорбции.

Спрошенный обернулся — «и как громом ударило в душу его, и тотчас сотни труб закричали и звезды посыпались с неба»… короче, земля качнулась, у меня под ногами. Сильные потрясения — не знаю, как у других, а у меня непременно — в чём-то сродни стыду, даже когда стыдиться нечего. Кровь бросает в голову, в глазах темнеет, и не знаешь, куда себя деть… Земля качнулась, и марево поплыло, и спустя минуту, когда мы уже говорили взахлёб о бывшем и несбывшемся, и я сказал ему об этом моем стыде, — он только улыбнулся: ты не меняешься. Но и он был тот же: внимательные голубые глаза, густая, с ранней сединой, шапка проволочных волос, за которую у нас его прозвали португальцем. Таким я помнил его, таким видел в последний раз — за два дня до отъезда, на фотокарточке, вмонтированной в дешевый, припорошенный снегом камень надгробия на Преображенском кладбище...