Гоголь | страница 5



Поучительно, как иллюстрация к этой художественной дальнозоркости, то впечатление, какое произвел на Гоголя собственный «Ревизор», поставленный в театре. Неудовлетворенный автор жалуется в известном письме на дурную постановку комедии, – но кто знает, действительно ли настоящая причина овладевшего им уныния таилась в режиссерских и актерских недостатках спектакля? «Еще раз повторяю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска». Быть может, то, чего не знал писатель, яснее нам, его читателям, и не потому ли сделалось Гоголю тоскливо на душе, что он увидел и услышал реальное воплощение своих комических химер? Когда к ясновидению автора присоединилась, хотя бы и несовершенная, конкретность лицедеев, живая осязательность сценической работы, тогда Гоголю стало невмочь, тогда смешное посмеялось уже над ним и обвеяло его безысходной горечью и грустью.

Они питались именно тем, что каждый предмет, как шкатулка Чичикова, непременно показывал ему все свои детали, и видна была писателю вся дробность жизни. Для него не было секретов и тайн, не было ничего интимного. Как Бетрищев при Чичикове, его персонажи делали при нем все, что угодно: умывались, фыркали, гоготали, одевались в свои фраки и кафтаны цвета наваринского дыму с пламенем или застуженного картофельного киселя, брились так, что намыленные щеки их становились как настоящий атлас в рассуждении гладкости и лоска, съедали те фиги, которыми они лечили свои флюсы… И Гоголь не только явственно видел: так же осязательны были и другие его чувства, его обоняние например (этот необычайный, на московском памятнике увековеченный нос…), и не выдумкой, а реальным ощущением были для него и запах Петрушки, и шарманка Ноздрева с ее дребезжащим Мальбруком.

От этой назойливой и постылой близости уродливо-человеческого естества, от этого неизбывного присутствия физических и нравственных инвалидов, легко было с ума сойти. И Гоголь, действительно, оказался на границе безумия, когда вокруг него разлилось мертвое море им же объединенной и сгущенной человеческой пошлости. Голова кружится от этой удручающей бессмыслицы разговоров и мнений, от этого обилия кривляк, от этой беспросветной глупости, в которой, как в трясине, барахтаются жалкие карлики, от времени до времени насмешливо поднимаемые на ладонь Гулливера-Гоголя. И для того чтобы они были еще нелепее, он и сам говорит о них, и их заставляет говорить нарочито смешною речью, и они не только своими косноязычными устами рассказывают упоенно-глупые истории про капитана Копейкина (или Чичикова принимают за Наполеона), но еще уснащают свою речь безобразными наростами нескладных прибауток и ничего не значащих слов. И сами они тоже зовутся неблагозвучными именами, все эти Довгочхуны и Держиморды, Тяпкины-Ляпкины и Деепричастия, Маклатуры и Коробочки. Не довольствуясь тем, что они внутренне смешны, Гоголь придает им еще внешнюю, ненужную комичность; на коричневый сюртук Антона Прокофьевича ни с того ни с сего нашивает голубые рукава.