Черный роман | страница 7
— Неправда, я тебя люблю, тебя! — в тоске взывает женщина.
И ей действительно кажется в это мгновение, что она любит. Она хочет любить. Она хочет, она жаждет, она подавлена могучим желанием любить, — любить красиво, чисто, благоговейно, любить самоотверженно и свято, — до обожествления, до крестного страдания… Светлые грезы юности, чистые мечтания ранних годов, как от хрустальной росы, как от животворного дыхания серебристой феи, все вдруг поднялись в воскрешенной душе и ее озарили… Вот она — любовь!… Белым ландышем тихо распустилась она и торжествуя сказала: «здравствуй!…»
В страстном порыве, вся просветленная, улыбаясь и рыдая, монахиня бросается к Дельгоргу, обвивает трепетными руками его шею и нежно, с мольбою, с ликованием, протяжно шепчет.
— Люблю… люблю… люблю…
… Кажется, ветер упал за окном. Кажется, затихли визг и гикание ведьм в лесу. Кажется, дрогнула тьма около церкви, и золотая звезда блеснула меж туч.
— Люблю… люблю…
Кюре Дельгорг, потрясенный, встал. Со страхом, почти с ужасом, смотрит он на приникшую к его груди женщину. И все в нем взволновано, все фибры сердца напряжены в великом, жестоком колыхании…
— Что?… Ты… действительно… ты любишь?…
А через мгновение дикие вопли исступленного человека покрывают и топот его ног, и крики леса, и тяжкое рычание духов за окном.
— Не смей, проклятая!… Ложь это, ложь!… Тебе бугай нужен, бугай, бугай…
С постели, на которую он яростным жестом ее отбросил, она смотрит на него умоляющими и в то же время губоко ненавидящими глазами; она рвет у себя на груди одежду, — а одежды никакой нет…
Он топает ногами сильнее.
— Зачем ты растравляешь рану!… Зачем ты говоришь про любовь!… Любви у нас быть не может, не может…
Среди тоскливых стенаний леса раздался глухой и протяжный звон. Должно быть пришел из полей особенно сильный порыв ветра и ударил на колокольне в колокол… А может быть это ударили в него ведьмы, радуясь ужасу людей…
— Не нужно этого слова, не нужно, — мягко и скорбно, как доброе дитя, чувствующее дыхание смерти, сказал потом кюре. — Любовь… Нам не следует произносить это слово… никогда… II.
И ни разу после той ночи они не сказали этого слова.
Она приходила к нему, прокрадываясь полями в полные шумов осенние ночи и в немые ночи зимы, они как могли, насыщали темные желания тела, но души их оставались неутоленными, и живые лучи любви к ним не прорывались… У нее были свои грезы, у него были свои видения, но в смрадную муть своих сношений ни монахиня, ни кюре их не вводили. Молча вспоминали, молча лелеяли, молча, с беззвучной мукой, их оплакивали, но в слово не облекали и друг другу не доверяли. Они сходились, согнанные скотским влечением, разрешали себя от железной тяжести его, потом — два врага — больные, тусклые, отвращением и злостью налитые, сидели перед огнем и пили… Кричит ненастье и плачет, слабо потрескивает полено в очаге, жалуясь на свою огненную муку, и как будто доносится порою усталый лай собаки. Медная светильня, на которой нет стекла, тускло светит мертвенным огоньком, и тянется от него кверху плотная полоска копоти. А две темные фигуры — священник и монахиня — сидят, поникнув, и черные тени их на стене неподвижны, как убитые. За стеною же церковь, холодная, пустая, с каменным полом и под полом этим зарыты ограбленные у людей радости. Священник и монахиня ничего не говорят друг другу, а мысли у них одни и те же. Проходит пять минут, десять… Рука протягивается к стакану, подносит его ко рту. Стакан осушен, налит снова… И опять безмолвие, опять неподвижность мертвецов, и опять смешиваются глухие вздохи людей со скрежетом бури… Мысли уже не бродят; они остановились, слились в одну тяжелую, черную массу — как и эти осенние тучи на небе — и как они, давятъ душу… как будто воспоминания какие-то встают, — о чем-то хорошем, о чем-то дурном, — как будто угроза мелькнет, как будто жалоба… И тоска. И злоба. И бессилие.