Бумажный домик | страница 41



Нищета

Мари-Луиза, последняя тетушкина прислуга, продежурив ночь у одра умирающей и оказав ей последние услуги, сразу после смерти, пока тело еще лежало на кровати, убрала свою постель, сложила пожитки и к десяти утра, когда мы приехали, была готова, как солдат, исполнять любой приказ.

— Мне уходить сейчас же? — спросила она, стоя перед нами с фанерным чемоданчиком у ног.

— А вам есть куда идти, Мари-Луиза?

— Пока нет.

— А деньги у вас есть?

— Денег нет.

Итак, она готова была уйти, оказаться сейчас же на улице — женщина на седьмом десятке, женщина, которая была добра к нашей тетушке. Без денег, без крыши над головой, сейчас же, сию минуту, и это ей казалось естественным. Муж у нее умер, детей не было.

— Я, может, устроюсь куда-нибудь в контору, хотя сейчас забастовка…

Мы протестуем. К чему такая спешка: за квартиру заплачено вперед, пока мы будем разбирать бумаги, перевозить вещи, пусть она поживет здесь неделю-другую. Она не может прийти в себя от удивления. Нет, она не сомневалась в нас, в нашей доброте (доброта, состоящая в том, что мы не выбрасываем немедленно на улицу старую женщину, которая была нам весьма полезна!), но только ведь так принято…

Откуда у нее эта уверенность, которую не может рассеять наше удивление?

— Но люди не такие уж злые, Мари-Луиза! Не можете же вы всерьез думать…

— О, конечно, я знала, как вы добры, мсье и мадам Жак! Но я думала: так принято, раз я здесь больше не нужна…

Как поколебать это вошедшее у нее в плоть и кровь убеждение, что вполне нормально и естественно, коль скоро ты «не нужна», выбросить тебя, как старый хлам? Как объяснить, что, давая ей на несколько дней приют, мы лишь уважаем ее человеческие права? Все попытки убедить ее бесполезны, она может в конце концов даже почувствовать к нам неприязнь.

В тех случаях, когда слова бессильны, мы и сталкиваемся с настоящей нищетой — нищетой, при которой человек уже не чувствует себя ущербным, нищетой, которая срастается с ним и поглощает его целиком и от которой ему, наверное, не так просто отказаться. Мари-Луиза и не ведает, что у нее могут быть какие-то права! Открыть ей на это глаза было бы бессмысленной жестокостью. Восхищаться ею? Ужасаться? «Жизнь ужасна», — печалился Сезанн. Слова благодарности, похвала консьержки («как это мило с вашей стороны») задевают меня больнее, чем какое-либо откровенное попрание справедливости. Мадам Элен, горькая пьяница, тоже без звука позволила выставить себя за дверь, но ей, как и Франке, «больше нравилось пить».