Бумажный домик | страница 129



Жанна знает, что такое радость, и знает, что такое боль, — боль, которая пронзает ее лоно при виде чужого ребенка.

И все же радость вызывает такое недоверие, что даже страданием ее не искупишь. Как-то в церкви я улыбнулась одной старой даме. Это было на Пасху: аллилуйя Воскресения (Воскресения, о котором часто так плохо помнят, упиваясь муками Страстей Господних, забывая, что они существуют лишь ради пасхальной радости; в православной службе эта радость звучит в полный голос) пела во мне. Я улыбнулась ей просто потому, что эта аллилуйя была и для нее тоже, ведь так? Она как-то испуганно отпрянула от меня. Улыбаться в церкви — это же совершенно неуместно. Но где тогда? Где?

Мне бы хотелось рассказать…

Мне бы хотелось рассказать об улыбке Долорес, улыбке, которая, как цветок кактуса, расцветает редко, раз в три года, улыбке неожиданно нежной и тонкой у нее, такой резкой и грубой. Долорес вспыхивает таким прелестным девичьим смущением в ответ на сказанную любезность, на комплимент, точно неосязаемый свет, утренняя заря, воздушное облачко нисходят на это суровое лицо готического Христа или наполеоновского гренадера: как найти столь невесомые слова, чтобы это выразить. Тут нежные краски: цвет чайной розы, перламутровый, золотистый…

Мне бы хотелось рассказать о незнакомце, который ведет своего крошку сына в школу: они оба несчастны и так неуклюжи.

Мне бы хотелось рассказать о Ван Тонге, бывшем офицере вьетнамской армии, теперь он мирно торгует блестящими велосипедами, красными мотоциклами и голубыми мопедами — чудесными насекомыми, чье жужжание будоражит сны мальчишек, вспомнить о его коротком вздохе: «Сколько еще можно терпеть эту войну».

Он живет теперь спокойной жизнью, его дети наполовину французы, сытые и ухоженные, остриженные наголо, они ходили вместе с Даниэлем в школу, а он продавал свои велосипеды и выглядел таким рассудительным, как вдруг однажды:

— Когда по вечерам я выхожу прогуляться с собакой и вижу мусорные баки… Чего только здесь не выбрасывают…

Перед его глазами все еще голод, война. В его взгляде, не заботящемся больше о достоинстве, — бесконечная усталость и молчание. Мне бы не хотелось объяснять, описывать. Просто рассказать.

Мне бы хотелось рассказать о своем бывшем соседе Массесе, восьмидесяти двух лет, в прошлом служившем в городской жандармерии, раненном ударом сабли в 1904 году в Марокко, который до сих пор весел, подвижен, здоров, водил моих детей в казармы жандармерии посмотреть на лошадей и манеж. Мне бы хотелось рассказать об этой жизни, полной звона, маленьких солнечных молний на надраенных медных пуговицах, здорового запаха лошадей, каламбуров, красивой формы, восхитительной глупости, идущей от сердца и окрашенной во все цвета национального флага, так что если Массес произносил банальное, тривиальное: «Когда дело не идет, поднажми», — у него это выходило чисто, без фальши, точно песня армейского рожка, с той же трогательной и чуть смешной бравурностью. Это еще не сама отвага, это ее младенчество.