Я был актером | страница 26



Я видел, как вздрогнул и зажмурился Шер, как дернулись его руки вверх, к лицу, но фельдфебель рванул их книзу, и Шер уже стоял, вытянув руки, как требовалось — по швам, — и только из-под обшлагов шинели совсем не было видно его пальцев.

Пленные не шелохнулись, патер глядел себе в ноги, фельдфебель важно отошел на свое место, и майор гладко оканчивал речь:

— Вы хотите сократить свое пребывание в плену и возвратиться скорее на родину? Это зависит от вас. Напишите к себе домой, как человечны немцы в обращении с вами, как они прощают своих врагов. Напишите, что мы непобедимы, что наши силы никогда не истощатся. Напишите, что сопротивление ваших войск бессмысленно, что, пока они еще не разгромлены окончательно, им следует скорее добиваться с Германией мира. Сделайте это, и вы скоро отправитесь из плена домой…

Майор смолк. Из французского хора выступил переводчик, стал читать речь по-французски.

Я последний раз взглянул на Шера. Он был бледен и, не мигая, смотрел в пространство, руки по швам.

Меня охватила холодная дрожь, от злобы или бессилия. Я пошел вон с кладбища, но по дороге, в усталости, сел на скамью. Старухи уборщицы подметали дорожки, изредка перекидываясь двумя словечками, останавливаясь, чтобы вздохнуть. Синицы уже начали кучиться и стайками прыгали с могил на полуголые деревья, исследуя всякие щели, скважины, дупла. Последние пряди паутины, расклеившись на решетках оград и сучьях тополей, нет-нет посеребрялись солнцем.

Собиралась зима, новая, четвертая военная зима, а надежд на мир словно становилось меньше. Все происходящее было временно, — конечно, я хорошо понимал это. Но, как припадок, подкрадывалось иногда отчаяние, и я не ждал для себя никаких перемен. Мне все чудилось, что я непременно умру, что вот как раз в самый канун какого-нибудь замечательного события, за день до объявления перемирия, я распрощаюсь с жизнью. Мне стыдно было бы признаться в этой мысли, но она ютилась во мне, и только в споре, в противоречии мне удавалось ее прогнать.

Странно, в эти минуты, когда Шер еще стоял у меня перед глазами — руки по швам, — я вспомнил все, что передумал за войну о справедливости, возмездии, о праве общества на человека — обо всех вещах, легких, как школьные задачки, и трудных, как жизнь и смерть. Я поднялся и ушел под похоронное, едва доносившееся пение «вечной памяти», подумав, что эти-то слова Шер, наверно, знает, да вряд ли поет их сейчас — из-за боли.

Я решил зайти к Розенбергу, чтобы выговориться и отвести душу. Я постучал в его комнату, и он тотчас громко крикнул: «Да!» Я открыл дверь, но войти не мог: комнату будто перевернули потолком вниз, потрясли и опять поставили на пол. Ни одна вещь не лежала на своем месте — ящики комода и стола были выдвинуты, книги рассеяны по углам, печь отворена, зола из нее выгребена, белье, башмаки, письма, чемоданы, газеты фантастически перемешались, матрас стойком прислонился к стене, на кровати валялись подушки в распоротых наволоках. Сам Розенберг, на корточках посередине этих развалин, подбирал бумаги.