Четыре с половиной | страница 26



— Убийство?

— Убийство. А хитро, ох, хитро! Но зацепочки были, одна, можно сказать, случаем дареная.

— Не эта? — молодой человек указал в сторону распечатки.

— Она самая. Только и я кое-что приметил. Нехорошо хвалиться, но не стареют еще мозги. — Он с ребяческой радостью хлопнул себя по коленям. — Ах, черт, сам собою доволен!

— Расскажите, Сергей Петрович. И дальше нам как?

В дверь постучали и всунулась голова Макара.

— Обед привезли.

— Обед? Это славно! А вы сами, друзья, как питаетесь?

Белобрысый довольно проговорил:

— А мы тоже из ресторана кормимся.

— Баловал хозяин?

Голова улыбчиво подтвердила.

— Ты вот что, Макар, скажи им — пусть без меня отобедают и ждут потом в баре. А я с вами тут. Пошли, Алексей, руки мыть.


Жизнь может показаться короткой в любой момент, если обыденность затирает все серым. Время перестает отличаться, и тогда впереди остаются только года, которых сначала кажется много, или потом кажется, что они еще есть. Жизнь превращается в необходимость, в обязанность ее продолжать, и вдруг голос внутри спрашивает — сколько еще и зачем. Редкий в общем привычном шуме, он почти не сохраняет о себе память, и оттого, зазвучав вновь, делается страшнее. Лет уже тридцать тому назад на ночном дежурстве попалась оставленная кем-то книга Камю. Непонятно как занесло в милицейскую часть такую интеллигентскую литературу, связанную лишь с изысканными претензиями людей того времени, и даже робость поначалу взяла эту книгу открыть. Впрочем, однако ж, и ничего особенного — повесть пошла из алжирской жизни героя-француза — скучная, не трогавшая абсолютно ничем, и на середине уже не захотелось дочитывать. Но дежурство шло спокойно, без следственных задержаний, и при полистывании попался небольшой рассказ о Сизифе. Странный, показавшийся ненужной выдумкой, художественной причудой, он, выяснилось потом, поселился в голове самовольно, нашел там где-то себе угол без всякого разрешения, и не в памяти записался, а просто остался жить — не мешая, впрочем, всему остальному. Сизиф катает свой камень. Но как, сукин сын, это делает! Не ночь, и не день. Сизиф видит только гору перед собой — гладкий ее беловатый склон, и камень. Он очень силен, и отдохнувший внизу, берется руками за камень — легко, даже играя чуть, хотя сдерживая силу, которая там наверху очень понадобится. Ему нипочем начало горы, и дальше ее середина, которую он привычно минует с первыми, приятными даже, капельками пота — лишней в организме воды для более серьезного предстоящего дела. Руки и ноги работают в напряжении — том нужном ему, что дает ощущение себя самого, не убавившегося ничуть против прежнего. Вот теперь, теперь, когда близится последняя четверть, возникает внутри чувство решающего. На оставшемся позади длинном участке он не помнит почти ничего, а на коротком впереди, с нарастающей крутизной, в каждом выигранном пространстве узнает свою гору, видит выбоинки, трещинки — они теперь знаки его движенья — и эта, и вот... Уже нет ощущений — их закрыла усталость, нет воздуха, но и нет почти ничего впереди — лишь последний шаг на вершину!.. И темно, ноги быстро бегут, чтоб сохранить неразбившимся тело, воздух бесчувственный, он лишь знает, что дышит, дышит... темень уходит из глаз, твердь горы не крута так, и уже не опасна, силы, они снова идут к нему, натекают, а в чистом уже сознании мгновенной картиной, мелькнувшей до темноты, — огромное мировое пространство, города с людьми — он почувствовал, кажется, каждого, и свет далекий — холмы, реки, а ближе — огни во дворцах и огоньки в бедных жилищах — он, отдавши все, побывал на вершине мира, не сам, а прикосновеньем. «О Боги, желавшие наказать, вы всегда ошибаетесь, когда презираете человека!»