Три тополя | страница 76




— Бабам что невдомек? — негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. — Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.

— Ну?! — не то соглашалась, не то вопрошала Зина. — У нас на пруду червя на крючок нижут.

— Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню — кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.

— Ну? — не улавливала мысли Зина.

— Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, — он оглянулся на Зину. — Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь — замуж не пойдешь…


Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери — секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. «Красиво у тебя в избе», — сказал Сергей. «У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали». — «А ты чего отстаешь: купила бы и ты». — «Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…» — «А то, видишь, кровать старая», — недобро настаивал он. «Столько на ней слез пролито, не менять же ее». Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. «Неужто одни слезы?!» — «Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать». Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: «Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…» «И телевизора у тебя нет». — «Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа». — «Поешь?» — «Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут». — «И не хочется?» — «Отучила себя: прошло». — «У Зины „Рубин“, а тоже одна живет», — невпопад вспомнил он. «Знаю, мне говорили…» — «Что ж ты не бываешь у нее?» Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. «Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить». — «А кому?» — «Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя». И они снова встретились глазами — одинаково голубыми и серыми, — только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. «Не велика честь, чужому отдать! — не удержался Сергей. — Найдутся охотники. — Мать молчала упрямо, несогласно. — Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?» — «Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели — отчего же на готовое». — «Больно ты об отце думаешь». Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: «Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич — ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…» Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.