Обещание на заре | страница 17



; нас держали в карантине в Лиде, на польской границе; я шел по снегу вдоль железнодорожного полотна, одной рукой цепляясь за руку матери, другой — за ночной горшок, с которым отказался расставаться еще в Москве и который стал мне другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя куда-то вдаль, она продолжала расписывать мое лучезарное будущее; я боролся со сном и таращил глаза, пытаясь разглядеть то, что видит она; рыцарь Баярд[23], Дама с камелиями; там масло и сахар во всех магазинах; Наполеон Бонапарт; Сара Бернар[24]… Я засыпал наконец, припав головой к ее плечу и сжимая в руках ночной горшок. Позже, гораздо позже, после пятнадцати лет соприкосновения с французской действительностью, в Ницце, где мы наконец обосновались, теперь уже морщинистая и совсем седая, постаревшая — приходится все-таки сказать это слово, — но так ничему и не научившаяся, ничего не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала живописать эту чудесную страну, которую принесла с собой в узелке с пожитками. Что же до меня самого, взращенного в этом воображаемом музее всяческих благородств и добродетелей, но не наделенного исключительным даром моей матери видеть вокруг лишь многоцветье собственного сердца, то я сперва долго озирался и ошеломленно тер глаза, а потом, повзрослев, вступил в гомерическую и безнадежную битву с действительностью, дабы исправить мир и заставить его совпасть с наивной мечтой, которой жила та, кого я так нежно любил.

Да, у моей матери был талант — и я от этого так и не оправился.

С другой стороны, мерзавец Агров, ничем не брезговавший ростовщик с бульвара Гамбетта, белесый, жирный, обрюзгший одессит, сказал мне однажды, поняв, что не получит десяти процентов месячной лихвы, которую заломил за ссуду для покупки нашей доли в такси: «Твоя мамаша корчит из себя важную барыню, а когда я ее раньше знал, она пела по кафешантанчикам да кабакам для солдатни. Потому и выражается. Так что я не в обиде. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». Мне в ту пору было всего четырнадцать лет, и я еще ничем не мог помочь матери, хотя желал этого больше всего не свете, поэтому я утешился, влепив почтенному коммерсанту прекрасную пару оплеух — она стала первой в моей долгой и блестящей карьере расточителя оплеух, прославившей меня на весь квартал. В самом деле, с того дня моя мать, восхищенная этим подвигом, взяла за привычку жаловаться мне всякий раз, когда, справедливо или нет, чувствовала себя оскорбленной, заключая свою не всегда точную версию событий неизменным припевом: «Он думает, что меня некому защитить, что меня можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Дай-ка ему пару пощечин». Я знал, что в девяти из десяти случаев оскорбление было воображаемым, что моя мать усматривала оскорбления повсюду и сама подчас из-за своих истрепанных нервов первой оскорбляла людей без причины. Но я никогда не уклонялся. Эти сцены, эти непрекращающиеся скандалы были мне отвратительны, нестерпимы, внушали ужас, но я подчинялся. Уже четырнадцать лет моя мать жила и боролась одна, и ничто не чаровало ее сильнее, чем возможность ощутить себя «защищенной», почувствовать рядом с собой мужское присутствие. Так что я собирал все свое мужество в кулак, душил в себе стыд и отправлялся на поиски какого-либо ювелира, мясника, табачника, антиквара, которого мне указали. Далее заинтересованное лицо наблюдало, как в его лавку входил трепещущий мальчишка, становился напротив него, стиснув кулаки, и говорил ему дрожащим от негодования голосом (негодование было скорее проявлением дурного вкуса, но мне казалось, что сыновний долг к нему просто обязывает): «Сударь, вы оскорбили мою мать, так вот вам!» И давал бедняге пощечину. Вскоре я приобрел в окрестностях бульвара Гамбетта репутацию хулигана, но никто даже не представлял себе, какой ужас я сам испытывал от этих сцен, как я мучился и как они меня унижали. Раз или два, зная, что обвинения матери совершенно необоснованны, я пытался было возражать, но тут пожилая дама падала предо мною на стул, словно у нее от такой неблагодарности подкосились ноги, глаза наполнялись слезами, и она, ошеломленно уставившись на меня, замирала, являя собой полную потерю сил и мужества.