Капри - остров маленький | страница 37



Нет, он не сказал: «Я его убью». Он сказал: «ammazzero». Это не одно и то же. Простой перевод здесь не дает точного представления. Слово «убивать» какое-то холодное, даже равнодушное. Его звучание какое-то клейкое, и смысл его вкрадчивый, змеиный, оно напоминает сладостное коварство кинжала и короткий выстрел браунинга. А слово «ammazzero» означает не смерть, а уничтожение, насилие, обрушивающееся сверху, кулаки, куча избитых тел, лежащих в углу. Точнее надо было бы перевести: «Я его изничтожу». И одновременно представить себе этого маленького, хрупкого, хилого человечка.

Он сделал еще один шаг по направлению к кровати. Комната, такая светлая, с желтыми занавесями, с солнечными бликами на розовой плитке, женщина в голубом, голова Ратацци на белой подушке — все повернуто, направлено к маленькому черному человечку, смешному со своей шляпой в одной руке и с револьвером — в другой, с тусклым взглядом из-за жалких очков. А он приближался. И словно вся комната начала двигаться вместе с ним. Вся тяжесть комнаты. Он был похож на человека, который идет по доске, стараясь сохранить равновесие. Он идет, приближается. Доска медленно клонится в одну сторону, вот-вот перевернется. И пейзаж вместе с ней.

— Антуан! — воскликнула женщина.

Она рванулась вперед всем своим крупным телом.

Взгляд мужа пригвоздил ее к месту.

— Боже мой! — добавила она.

Человек обычно говорит себе: «Моя жена! Любовник! Я убью его». И в воображении сразу возникает зимний сад, где под пальмой запечатлевается преступный поцелуй измены. Или, предположим, два переплетенных тела, борющихся, задыхающихся, охваченных лихорадкой, охваченных такой яростью, такой страстью, что они естественным образом овладевают и обманутым мужем. А здесь — солнечная комната с лежащим человеком, который закрывается простыней и глядит на тебя. Он молчит. Он ждет. Где тут адюльтер? В постели только какой-то больной. Муж? Револьвер? А может, это доктор, берущий в руки свой стетоскоп?

— Вставай! — сказал Пальмиро.

— Но…

— Вставай.

Жить внутри драмы трудно. Мысленно представляешь себе, представляешь. Другой, может быть, смог бы закричать, зарычать, наполниться драмой до кончиков ногтей, и выстрел в суматохе прогремел бы сам собой. Но Пальмиро не любит кричать. Он никогда не умел кричать. Даже в самом страшном своем гневе в нем остается кто-то, кто следит за ним. Кто смотрит на Ратацци, высовывающего свои толстые ноги, высовывающего их медленно, осторожно, потом внезапно, одним рывком, встающего у стены с видом на Везувий за его плечами. А он голый. И его еще нужно убивать, нужно устраивать весь этот кавардак. А он совсем голый. Ну разве можно убивать голого человека? У него же такой беспомощный, такой ничтожный вид. Голый человек, если нет к этому привычки, кажется уже сам по себе чем-то неживым. Он существует, но как бы едва-едва, как бы почти и не существует.