Жюстина | страница 19



. Все выглядит так, как будто заботы создателей этого ландшафта были где-то вне досягаемости среднего жителя здешних мест — в районе, где плоть должна сдаться заботам, гораздо более понятным, или почить от некоторого изнурения, представленного работами Мусейона[10], — простодушной игрой гермафродитов на зеленых лужайках искусства и науки. Поэзия, как неуклюжая попытка искусственного оплодотворения; горящая тупая метафора волос Береники[11], сверкающих в ночном небе над лицом спящей Мелиссы. «О! — сказала однажды Жюстина, — здесь должно было быть что-нибудь свободное, полинезийское в той распущенности, в которой мы живем». Или даже средиземноморское, могла бы она добавить, потому что дополнительные оттенки в значении каждого поцелуя различны в Италии и Испании; здесь наши тела были разгорячены грубыми высушенными ветрами, дующими из пустынь Африки, и любовь мы принуждены были заменить более мудрой, но и более жестокой умственной нежностью, которая скорее подчеркивает одиночество, чем скрашивает его.

Сейчас даже город имел два центра тяжести — настоящий и магнитный север Александрии, и между ними резко искрился темперамент обитателей. Духовным центром этого электрического разряда была забытая строительная площадка Сомы, а его мирским сосредоточением был Брокерский клуб, где, подобно кабалли[12], торговцы хлопком сидели и потягивали свой кофе, дымили зловонными манильскими сигарами и наблюдали за Каподистрией — так люди на берегу реки наблюдают за успехами рыболова или художника. Один из центров символизировал для меня великие завоевания человека в области материи, времени и пространства, — которые неизбежно приносят плоды того грубого познания, что объявляет мат завоевателю в его собственной гробнице; другой же был не символом, но живым адовым преддверием свободы воли, в котором заблудилась моя любимая Жюстина, в пугающем одиночестве рассудка разыскивающая объединительную искру, которая могла бы открыть ей новые виды на собственное будущее. В ней, как в дочери Александрии, распущенность проявлялась в странной форме самоотречения, в пародии на свободу и, если в ней я видел типичную модель города, то не об Александрии или Плотине я принужден размышлять, но о печальном тридцатом ребенке Валентина[13], который пал, не как Люцифер, восстав на Господа, но чрезмерно желая воссоединиться с ним. Все, чрезмерно сдавленное, становится грехом.

Отторгнутый от девственной гармонии, он пал, говорит греческий философ, и стал воплощением материи, и вся вселенная ее города, мира оказалась создана из ее агонии и раскаяния, из трагического семени, из которого выросли ее мысли и дела.