Сумрачный красавец | страница 44
— К ночному посещению церквей я пристрастился, когда был студентом. Нет ничего легче, чем остаться на ночь в церкви, под замком, особенно в деревнях, там народ беспечный. Как говорил Оскар Уайльд, в наши дни почитаемых святынь уже не крадут. Надо сказать, в этом моем капризе (хотя это, пожалуй, было чуть больше или гораздо больше, чем каприз) не было ничего от кощунства, и уж вовсе ничего от мистической экзальтации, — просто мне казалось, что в таком месте, с наступлением темноты, вернее, чем где-либо, можно было обрести скрытый смысл.
Тут мне вспомнилась — настойчиво, но смутно, как в памяти сыщика всплывают две пока еще не связанные между собой цепи доказательств, — некая фраза из письма Грегори, — и я стал слушать с особым вниманием.
"Когда запирали дверь и я оставался один в центральном нефе, под лаской последних солнечных лучей, растекавшихся на витражах маслянисто-желтыми лужицами, когда я еще отчетливо слышал пение птиц, видел колыханье ветвей, — у меня щемило сердце, возникало безумное желание вырваться на волю, бегать по полям, по лужайкам под сияющим светом дня. Однако с наступлением сумерек меня охватывал священный ужас. Здесь, в этом нефе с его замогильным эхом, за этими слепыми, как матовое стекло, витражами, среди церковных запахов, которые напрямую говорят с душой: запах свечей, холодных плит пола, неизъяснимая сладость аромата лилий в полумраке, — именно здесь надо слушать, как один за другим замирают звуки дня и притаившаяся в храме тишина растет, крепнет, обретает силу и плоть, — как вода, откатившись, возвращается мощной волной. О! Последняя птичья трель, последний, так долго не сдающийся звук — он затихает, потом возникает опять, и так снова и снова: еще долго в бесконечной дали слышатся эти грустные, обреченные ноты — эта уходящая, задумчивая нежность! Потом ветер последний раз проводит смычком по листве, — торжественный, завершающий, предсмертный аккорд, поистине последний вздох дня, и вот наступает абсолютная тишина. И в стенах храма начинается невидимая работа, как в спальне, где готовятся ко сну: этот корабль собирается в ночное плавание. Иногда меня коробила эта невозмутимая тишина вокруг святыни, словно я видел мать, бодрствующую у гроба ребенка, которая ходит, кашляет и даже не забывает поесть. Итак, воцарялась тишина, наполненная поскрипыванием стульев и все более громким, неотвязным потрескиванием свечей, — тишина, зародившаяся среди тихих нежных звуков в сумерки, когда поблекли высокие окна, теперь обрела силу и мощь. Ночь наползала большими клубами черного дыма, и все вокруг становилось другим. Свечи! Они опустили свою волшебную решетку перед затерянным в полумраке алтарем, порою они отбрасывают яркий отблеск на одну из статуй, — так в ночном парке зеленоватое свечение бенгальского огня выхватывает из темноты мраморную нимфу — свечи, эта сладостная смерть пламени, такого чистого у верхушки, этот огненный винт, пронзающий черноту, — с какой неуемной жадностью я любовался ими, долго, непрерывно, часами. Огонек с черной сердцевиной, в которой, словно во чреве женщины, сосредоточен самый жар, — наконечник копья, осиновый лист, крохотный неиссякаемый светоч — такой неподвижный, такой сонный, будто он теплится в бездонном колодце, он словно расплывающееся, колеблющееся отражение языка пламени в воде священного озера. Он завораживал меня, что-то во мне стремилось к этому свету, чтобы сгореть в нем, подобно мотыльку. Это не был огонь в деревенской ночи, возвещающий об ужине и ночлеге, это был свет над темными водами, который укрощает бездну и отводит неотвратимое. Иногда я был настолько поглощен созерцанием (говорят, так бывает у индийских йогов), что словно бы сам становился этим пламенем, чувствовал, как мое сердце превращается в свет. Ах! если бы я мог слиться с ним, раствориться в нем, стать легким и неуловимым, как воздух, холодным, как каменные плиты, вознестись к парящим, прохладным темным сводам, навсегда обрести покой. На ум приходили странные слова, я повторял их много раз, точно заклинание: только пламя должно вернуть нас ночи. Ах! пусть бы ночь раскрылась, разверзлась, воцарилась среди пламени свечей, пусть бы день не наступал никогда. Часы пролетали, как минуты. А потом, совсем скоро занималась заря, и на темных сводах вдруг появлялись широкие серо — голубые заплаты, — правда, было видно, что они выкроены из той же ткани, что и тьма. И наставало неизбежное утро.