Апостат | страница 95
Лидочка показалась в дверном проёме, поскребла лодыжку когтями ног. Застыла. Отец отвалился от креста, распрямился, лишь наклоном головы сохраняя траекторию всегдашней своей сутулости. Всеобщее безмолвие. Покорство. Пётр Алексеевич протёр линзы, водрузил очки, метко угодивши в выемку переносицы, — и чуялось нечто жреческое в чёткой простоте его жеста. Бездвижие.
Алексея Петровича молчание не угнетало, напротив, ступор этот вырастал из его любви к отцу, из нежности и к этой бедуинской синеве щёк, разлинованных сейчас волнообразно, будто дурно подстриженный плацдарм гольфовых маневров, и к тусклым стёклам очков, взятых в потешную рептильеву блокаду. Даже то, что бессменно пряталось за отблесками понимания, по ту сторону пережитой жути, сливалось в отроческой привязанности, — от которой ещё пуще ныли белесоватые бедренные швы («дальнобойным восхищением!» — пропел бы, наверное, внезапно русифицированный Демодок), — устанавливало сыновью связь с отцом, двоящимся на обескураженного, промышляющего инженерством старика в советском свитере (с этим человеком Алексею Петровичу необходимо было общаться, требовать у него бритвенных ножей, приводить в движение лицевые мышцы, напрягать голосовые связки), и на другого, пугающего, но от того не менее родного.
Первой ожила Лидочка. Вслед за ней, копируя её под стать первоклассному мифическому миму, кошка поставила лапу на землю (привередливый Алексей Петрович проверил, чтоб не дрогнуло ни травинки!), а уж потом, взъерошивши сандалией дёрн, повторил их движение Пётр Алексеевич, тотчас заурчавши, кишками аккомпанируя дому. И, ежели вычесть из утробной какофонии отчаянный тамбуриновый плеск (слух Алексея Петровича, сыздетства арифметику ненавидевшего, не замедлил сорный звук изничтожить), выходило подобие увертюры Кармен, издавна вызывающей у Алексея Петровича пуантно-чечёточную чесотку, вкупе с ещё пущим столбняком да неведанной доселе пламенностью кистей, самовольно перебирающих бесконтрольными («балованными», — говаривал Пётр Алексеевич десятилетия три тому назад), невесомыми и словно Жар-птицей высиженными перстами — будто Мария-Антуанетточка, хлопнувши ресницами, взглянула на мои, уже простёртые к роялю ручонки. «Сюда бы мавританскую цирюльню с летающей скрипкой да волшебным горшком и его… буколической душой-резистанткой!.. Гы-ы-ы!..» — гоготнул Алексей Петрович, и Лидочка, громко шипевшая в зелёное, готовое к ван-гоговому закланию, отцово обушье, вскинула на него злобно вылупленные глаза, — Алексей Петрович вообще плохо устанавливал «человеческий контакт»! Некогда пытался он ещё подладить зонды своего тела под взоровую людскую шелуху, которая неизбежно, стоило ему на одно лишь стремительное мгновение окунуться в себя, наталкивалась на его чёрный (да что там «чёрный» — эребовый!) взор, примагничивающий ненависть своры двуногих столь же просто, как прибитый к сосне козёл-искупитель, отпевший своё, душка мандибула! Теперь Алексей Петрович останавливался, замирая, точно бронепоезд царского преемника, ожидая предательства, пули, плебейского плевка в простреленный подбородок, — подчас приветствуя предстоящую муку одному лишь ему присущим тёмным оскалом. Смертельная опасность, порождаемая куртуазностью поэта в щегольски изодранных сапогах: заволакивание вежд вежливостью — дымовая завеса, под коей ускользаешь от мира.