Апостат | страница 69
Снова тот же курчавый яков профиль. На этот раз со стрелкой, целящей вдоль автострады да рогами, напрочь погребёнными шерстью: приозёрные луга оказались, естественно, сочнее. Спесивое Божество подманивало жертву, раздувало, означая место будущего маяка, египетский огонь, жаждуя, в обмен на Mazzolata быка с бёдрами потучнее, окончательной репатриации.
Из качающихся крон зарокотало по-соловьиному с неизвестным ещё акцентом и смолкло, точно птица решила поднакопить сил на новую трель, — в привычном Париже буйная берёза-одиночка его улицы разражалась в предрассветной бледности незримыми певцами (словно оступившийся скалолаз посыпал товарищеские затылки внезапно защебетавшим щебнем), поносящими утекающих негров с зелёными мётлами, да запоздалого (а потому разлагаемого зарёю) Вия-пиццевоза на мопеде при порядочно сдутых шинах, — и утихала лишь встретив дрожью червонного уже плюща рыгающую у светофоров колонну грузовиков, чествующую безоговорочную капитуляцию птичьего гомона, — как pater familias, одолевший в потасовке пьянчужку. И эта внезапно открывшаяся в утренней тиши струя казалась Алексею Петровичу одноцветной с его ночной тайной.
Сосны забагрянились, ставши ещё кондовее — все с одного бока, — точно невызревшие персики детства Алексея Петровича, красневшие потом, обёрнутые в «Известия», над шкафом меж залежами праха, средь которого были и пылинки его, Алексея Петровича, тела (где-то они нынче?!) — а из двойного, со змеиной трещиной на васисдасе стекла ноябрьским хладом напирало самоватое молодецкое уханье столицы Утопии: всё это смешивалось сейчас в утреннем Алексее Петровиче, оседало где-то в ступнях, постепенно избавляющихся от песка блестящими, словно отшлифованными комьями — будто кратеровыми черепками с пыльной луврской полки, на которую только и взглянет осетровыми своими очами, по велению чешуйчатого путеводителя, дисциплинированная японская вуайажорка, прапорщицкой галочкой помечающая место ротного в колонне своих букв — бойцов капоэйры (старшой уж натянул свой лук да стал крикливо высчитывать, призывая после каждой единицы немца — что для Бразилии не удивительно!), — стремясь уже в гермафродитову залу, где бездельничали и тройка заскорузлых кентаврёнков, и Геракл о корявом ослопе, и по кускам склеенный фалангист, у которого Хронос с архилоховым чувством юмора, отгрыз, в пользу кимвров, щит.
Под косматой елью, за тонким смольчаковым кордоном растворилась калитка, вся в малиновых волдырях, и негритянка, подвязавши пепельный пеплос, принялась выметать и без того глянцевые плиты щёткой на светло-голубой многосуставно-бамбуковой рукоятке с выемкой в центре, будто для гусарского седла, — всё это время неотрывно изучая блеклым взором Алексея Петровича да беззвучно шевеля фиолетовыми губами. И каждый скрежет щетины о бетон изумительно совпадал с отроческими эхами пугливого фейерверка, — багряного, аквамаринового, охряного, — всплывавшего комьями в уже непригодные для уранографии выси и подчас принимавшегося сверкать — словно желудочной изжогой — серебряным подбоем. Раскаты шороха (звуковая подштриховка бытия!) отзывались в детских акустических воспоминаниях, совпадая и с его собственной, казалось бы расхлябанной, на самом же деле чёткой поступью, что подспудно оправдывало Алексея Петровича, — в чём и перед кем, он ещё не знал, насилу справляясь с головокружением (точнее, с плавным мироверчением) и наблюдая медленное, но также своеобразно закономерное — строго по периметру! — отпадение с обуви блестящих рассыпчатых пластов в ещё стелящийся по земле мрак. А если белёсый, бесчисленногранный, с серповидной ямочкой, камушек (слепок иной девичьей щеки!) выскакивал из-под подошвы, то происходило это бесшумно, непременно с некоей претензией на кинематографическую фермату, обязательно долгим полукольцом, — голыш замирал (будто тоже выжидая чего-то) в нечёсаной спросонья траве, а Алексей Петрович не мог тотчас не ощутить глубинной тахикардии восемнадцатикаратного сердца (прежде учуянной сноровистым Снорри), вспыхивавшей и в нём призывно, с расстановкой.